На первый взгляд, он находит опору в прошлом, в традиции романтизма, в старинных гравюрах, в прочих антикварно-материальных свидетельствах былого. Иногда действительно такое ощущение в его стихах доминирует. Но чаще оно бывает обманчивым, поверхностным. Вот, к примеру, небольшое стихотворение:
Деревья, паруса и облака,
Цветы и радуги, моря и птицы —
Все это веселит твой взор, пока
Устало не опустятся ресницы.
Но пестрая завеса упадет,
И, только петь и вспоминать умея,
Душа опустошенная пойдет
По следу безутешного Орфея.
Иль будет навсегда осуждена,
Как пленница, Зюлейка иль Зарема,
Вздыхать у потаенного окна
В благоуханной роскоши гарема.
Как пышны эти восточные имена, воспринятые через стилизованный под старую книжную иллюстрацию (в другом стихотворении будет сказано: «Галактионов / Такой Зарему нам нарисовал») романтизм, что истинный смысл стихотворения оказывается ими абсолютно закрыт. Последняя строфа этот смысл окончательно отодвигает, наполняя стихотворение «благоуханной роскошью». Но ведь первые две строфы развивают внутренний сюжет стихотворения совсем по другому пути, и две завершающие строки второй из них вполне могли бы вписаться, скажем, в сборник Вл. Ходасевича «Путем зерна», для которого тема Орфея очень важна. Иванов берет высокую трагическую ноту, но затем рассчитанно переходит в другой регистр, пытается занавесить страшный разлом, трагические предчувствия ковром «вымысла восточного поэта», отвратить взор читателя от них. Но все равно «в глубине, на самом дне сознанья» остается ощущение трагедийности существования поэта, и без нее невозможно понять и верно оценить дальнейшее развитие поэзии Иванова[234] .
«Сады» практически досказали то, на что был способен Иванов «акмеистического» периода. Слово это поставлено в кавычки вынужденно, так как в начале двадцатых годов акмеизм уже эволюционировал столь значительно, что в нем почти ничего не осталось от акмеизма десятых. Новый «Цех поэтов», где Иванов играл значительную роль, был детищем одного лишь Гумилева, объединившим вокруг себя в основном литературную молодежь. Восторженно приветствовавшиеся там стихи далеко не всегда стояли на уровне даже средней поэзии, и гнев Блока, обрушившегося на «Цех» в статье «Без божества, без вдохновенья»[235], был небезосновательным[236]. Переводы Иванова как им самим, так и читателями не воспринимались как сколько-нибудь серьезное занятие. Точных, хотя сжатых и холодноватых характеристик других поэтов было слишком мало, чтобы заработать репутацию известного критика. Литературная неопределенность оказалась довершенной двумя событиями личной жизни Иванова — трагической гибелью Гумилева и любовью к Ирине Одоевцевой. И творчество, и жизнь оказались на переломе, в результате которого Иванов и Одоевцева оказались за пределами родины — сначала в Берлине (а Одоевцева еще и в Риге, у отца), а затем и в Париже.