Русская литература первой трети XX века (Богомолов) - страница 309


Стоит напомнить, что традиция философских од XVIII века была одной из тех, что живили поэзию Ивана Коневского. Одно из самых знаменитых его произведений (в частности потому, что в нем не без основания усматривается источник одного из важных мандельштамовских образов) так и названо «Наброски оды», причем очевидно, что ода эта — философская. Традиция восприятия Коневского как поэта-философа была задана еще статьей Брюсова «Мудрое дитя», и с тех пор сохранилась в неприкосновенности на протяжении долгих лет.

Как кажется, именно эту репутацию и атакует, причем достаточно серьезно, Гумилев в процитированном четверостишии. Дело в том, что «ода», начало которой мы привели, названа «Хуй», и все ее продолжение совершенно непристойно даже для нашего времени, не говоря уже о начале XX века. И примерно в середине обширного стихотворения находим строки, которые Гумилев дословно цитирует:


У папы Юлия II
Была ученая корова,
Манда ее была гола
И папе этому мила.
Из хроник видно, что, бывало,
Она ему и поддавала... [853] — и так далее.

Таким образом, из полушутливого и в то же время достаточно серьезного спора с Брюсовым о природе слова, четверостишие это переходит в разряд чрезвычайно злых пародий на все поэтические принципы Коневского, а вместе с тем, очевидно, и на принципы всего символизма.

В упоминавшейся статье Брюсова «Мудрое дитя» один из главных итогов поэзии Коневского определен так: «С <...> непобедимым любопытством подступал Коневской ко всему, где чуялся ему исход из узко человеческого мировосприятия и миропонимания. И ему казалось даже, что такие исходы — везде, что стоит чуть-чуть подальше, поглубже вникнуть в привычнейшие, повседневнейшие зрелища, как за ними открываются тайные ходы и неведомые глубины <...>. Ему казалось еще, что властным сезамом, открывающим эти потаенные двери, служит не что иное, как знание их»[854].

Напомним классическую статью Гумилева «Наследие символизма и акмеизм»: «Русский символизм направил свои главные силы в область неведомого. <...> И он вправе спросить идущее ему на смену течение, <...> какое у него отношение к непознаваемому. Первое, что на такой вопрос может ответить акмеизм, будет указанием на то, что непознаваемое, по самому смыслу этого слова, нельзя познать.

Второе — что все попытки в этом направлении — нецеломудренны»[855] .

Не менее существенно и то, что воззрения Коневского на поэтическое слово в значительной степени отличались от тех, что предлагал акмеизм и, в частности. Гумилев. Слово заклятия (как называется одно из принципиальных стихотворений Коневского), спасающее от гибели, «мысли членораздельный звук», воспринималось более поздними современниками как слово отчетливо символистское,— отсюда напряженный интерес к Коневскому Вяч. Иванова и молодого С.М. Городецкого. В то же время для поэтов акмеистического круга, при всем интересе к Коневскому, его произведения явно воспринимались как стадия детскости (или отрочества) поэзии современной. Прежде всего это, конечно, относится к оценкам Мандельштама середины двадцатых годов и, судя по всему, к восприятию Коневского поэтами, в десятые годы связанными с «Центрифугой»