Иванов положил в бокал кусок льда, и Бриш плеснул туда большую порцию виски. Лед начал медленно таять, разбавляя коричневый цвет в желто-соломенный, напоминающий другие, совсем другие анализы… Иванов отхлебнул и подержал во рту заморскую жидкость. Стоила ли она того, чтобы переводить на нее валюту? Ничем, кроме отсутствия сивушного запаха, не отличалась она от своих, доморощенных, жидкостей. Все было то же самое…
Бриш, поднятый телефонным звонком, отставил бокал.
Звонил Медведев. Они недомолвками и иносказаниями долго трепались сначала о шефах и академиках, потом о подчиненных и сотрудниках. Иванов ничего не понял. Ясно было одно: Бриш переходил работать в другой институт, в медведевскую группу.
— Извини, старичок, это Медведь. Он уже в своей берлоге на Разгуляе. Они не знают, что делать с Натальей, она совсем пьяная.
— А что Зуев?
— Зуев смотался.
Иванов посмотрел на часы. Прошло сорок минут новых суток.
— Далеко отсюда метро? Я, пожалуй, успею…
— Нет, не успеешь.
И они продолжили спор, затеянный на даче Зинаиды Витальевны.
11
В субботу Москва стихала, словно сбавляющая обороты турбина или как грандиозная медеплавильная печь между двумя плавками. Такое затишье было похоже и на тонкий, напряженно-тревожный трансформаторный гул, не стихавший в большой заводской пристройке, сделанной нарочно для драгоценной и такой капризной «Аксютки». Однако же этот безбрежный город в каждом из его состояний можно сравнить с чем угодно. Любая стихия, любой самый фантастический образ годился для этого. Нагромождения жилых массивов разбегались во все стороны, с косным самодовольством вновь и вновь возникали они перед человеческим взглядом. Беспредельность и необратимость, с которыми эти крохотные четырехугольники человеческих жилищ занимали новые и новые пространства живой, зеленой, пульсирующей земли, Медведев не хотел замечать. Он, как и все москвичи, делал вид, что не замечает всего этого.
Но сколько же можно притворяться и «делать вид»!
Иногда, очнувшись, он приходил в ужас от непостижимого, необъяснимого скопления рукотворных объемных масс.
Но в субботу город стихал. Необычную легкость в ушах и во всем теле, рожденную тишиной, Медведев, подобно многим, объяснял другими, не физическими и даже не физиологическими, а психологическими причинами. Подумав же как следует, он вдруг соображал, отчего ему хочется петь. «Царей и царств земных отрада — возлюбленная тишина…» Ничего себе! Это в ломоносовские-то времена, когда не было ни самолетов, ни троллейбусов, когда музыка звучала только в своем чистом виде, без посредства проводов и динамиков.