Первый чирей вскочил у Матусевича на запястье левой руки, ниже ямки за большим пальцем. Матусевич прижег его йодом и перебинтовал, чтобы не тревожил край рукава, а часы стал носить в брючном «пистоне». Рука побаливала, днем это как-то не замечалось, но по ночам кисть ломило и дергало. Случись такая болячка на правой – работать молотком было бы трудно.
Угнетало другое. За неделю он и Лобанов набегали около двухсот километров, два раза ночевали где придется, прямо на земле, согревая друг друга спинами, потому что возвращаться в лагерь было слишком далеко, переколотили тысячи больших и малых валунов – и все впустую. Невысокие вытянутые гряды ледниковых морен, окруженные болотами, содержали в себе все породы местного комплекса – от массивных кремовых доломитов нижнего кембрия до пузырчатых лав триаса. Не было только габбро-долеритов.
Спустя несколько дней Матусевич, умываясь, нащупал на шее прыщик. Он и его прижег и заклеил лейкопластырем, но через суткн было уже больно нагибаться и поворачивать голову.
– Подорожник приложить бы, – сказал Лобанов, – это ты простыл, когда мы на торфянике кемарили.
Но подорожника не сыскать было, как и дорог.
Они шли поиском от северного борта долины к южному, под прямым углом пересекая направление движения древнего ледника. До южного борта оставалось километров восемь. Достигнув его, они переместятся восточнее и пойдут в обратном направлении. И так до самого конца. До какого – никто не знал. До конца долины или до конца сезона, а, может быть, оба эти конца совпадут, и тогда…
Последнее время Матусевич все чаще думал о себе, о своей работе, о Нонне, которая осталась в Киеве, и в нем рождался тоскующий напев: «Ты одна, голубка лада, ты одна винить не станешь, сердцем чутким все поймешь ты, все ты мне простишь…» Он помнил и любил эту арию, и тема его далекой Ярославны была для него предвестником других тем, исполненных все в том же славянском миноре, где и грусть, и раздумья, и вера, и несгибаемая твердость. Глядя на развалы седых от лишайника глыб, он вспоминал: «О поле, поле, кто тебя усеял мертвыми костями?», и молоток в руке тяжелел, а округлая сопка, проглядывающая сквозь чахлые деревца, виделась исполинским шлемом. В такие минуты по спине его пробегал холодок, глаза влажнели от восторженных слез. Но длилось это недолго, и сам он никогда не мог вызвать в себе эти сладостные ощущения. Они возникали непроизвольно, как непроизвольно рождалась в нем музыка, и вместе с музыкой исчезали.
В маршруты они с Лобановым ходили теперь поодиночке. Получилось это само по себе. В первый же день у Лобанова откуда-то появился другой молоток, и он предложил: