Город (Саломон) - страница 27

*

Борьба за Ноймюнстер закончилась почти полной победой крестьян. Город, главным образом под давлением хозяев ресторанов и предпринимателей, при­нял условия крестьян, знамя было возвращено, - в торжественной церемонии, полицмейстер уволен на пенсию, и последовали переговоры из-за выплаты пенсий раненым крестьянам. Бургомистр, брошенный его городом и, не в по­следнюю очередь, также его партией на произвол судьбы, из-за неприятностей, которые вызвали его строго прямые действия, стал непопулярным среди подчи­ненных и высших инстанций, и сделал выводы, подав в отставку со своей должности. Победа не вызвала у крестьян неуместной радости. Не потому, ве­роятно, что она была добыта слишком дорого, наоборот; но после того, как го­род уступил, крестьяне лишились своей наглядной цели. Не могло не случиться так, чтобы провинция, по существу жестко и сплоченно упрямая, не могла не поддаться яростному, со знаменами, униформой и демонстрациями, с суровыми и отчетливыми словами и с требуемой от каждого высокой степенью личного участия, личной работы на службе партии внушающему воздействию национал- социалистической агитации. Иве считал необходимым защищаться от этого воз­действия; у крестьян был тот же интерес свергнуть систему, что и у национал- социалистов, но Иве не хотел обманываться в том, что, рано или поздно, но все же для сельских жителей неизменно возникнет потребность выступить против национал-социализма, и он не мог понять, какую пользу принесло бы это кре­стьянам, если бы им пришлось бороться против жесткой, а не против мягкой системы. Хотя он ожидал от более сильного сопротивления также и более силь­ного импульса, но все это было, в конце концов, вопросом потери времени, и как раз потерю времени движение смогло бы перенести только с большим тру­дом. Потому необходимо было найти, и это было горьким познанием, средство, путь, который направлялся бы не только против системы, но также и против движения, которое оказывалось самым сильным противником системы. Иве ис­кал противовес, и делал это неохотно; он, пожалуй, чувствовал, что, как только речь больше шла не об одной только силе крестьянского движения, и полагать­ся только на нее в нынешней ситуации стало почти невозможно, почти с уве­ренностью означало ставить не на ту карту, - и Иве, привычный думать знака­ми, находился под парализующим давлением шаткой уверенности в победе. Это также уменьшало усердие, с которым он вел переговоры в городе, тем более, что он, куда бы он ни приходил, не мог ничего предложить, и всюду был вы­нужден только обращаться с призывами. Он нигде не сталкивался с готовностью помочь, и его не могло утешать то, что у крестьянских руководителей, послан­ных в южную, западную и среднюю Германию, у самих сельских жителей, дела обстояли очень похоже. Всюду были открытые уши, но эти уши были также настроены на другие, и снова, и снова другие шумы, среди которых голос разу­ма, то есть, голос полной беспомощности, занимал свое замечательное место. Так Иве в своей деятельности скользил как-бы по мыльной пене, земля, по ко­торой он шел, руки, которые он пожимал, слова, которые он слышал, были мяг­кими и необязательными. Где бы он ни сталкивался с покрытым красивым плю­щом фраз деревом в девственном лесу голых интересов, там он путался в рос­кошной чаще содержательных и непрочных бесед, в духовном подлеске окаме­невшего леса. Даже на самой сухой земле разрастались идеи, манили странны­ми цветами, наполнявшими дороги своим оглушительным запахом, вызывая же­лание сплести пестрый венок, который, в конце концов, все же, не годился к чему другому, кроме того, чтобы возложить его на могилу надежды. Климат го­рода казался благоприятным для замечательного и великолепного плодородия, мысли неожиданно формулировались, с первой попытки развивали силу, кото­рая, кажется, могла бы снять мир с крючка, и потом оказывалась слишком сла­бой для того, чтобы вытащить пробку из бутылки. Простое осознание того, что мир не плох, а полон, давало право на самые прекрасные надежды, выбрасы­вало из себя необозримое изобилие последовательных выводов, каждый из ко­торых по отдельности последовательно вел дальше, к несомненному факту, что мир не плох, а полон. Иве заблудился в этом волшебном саду, в который он во­шел, впрочем, только неохотно; он заблудился в своем внутреннем сопротивле­нии. Он видел действие такой большой серьезности, такой большой святой уве­ренности, что он не решался думать, что все усилия в борьбе были поставлены на пустоту; он становился жертвой сморщенных лбов и утверждений, которые могли быть правдивы или ошибочны, это нельзя было проконтролировать, и для их ударной силы было не столь важно, были ли они только смелы, - а они были смелы. Только то, что они не обязывали ни к чему, что из них нельзя было вы­вести никакие добродетели, что они не порождали из себя особенных законов, которые требовали совершенно определенной и непоколебимой позиции, при­давало им очень неполное действие; если некоторые идеи и были внутри себя строгими, то, все же, они показывали терпимость по отношению к тому, кто от­крыто становился на их сторону, можно было быть коммунистом со счетом в банке, и будучи евреем или лейтенантом полиции, можно было драться на сто­роне национал-социализма; так как идеи, кажется, были самодостаточны, и это не так сильно зависело от позиций. Вообще, это не зависело так сильно ни от чего, Иве чувствовал это в себе самом. Он, который как почти все, с которыми он теперь жил, стремился к твердому порядку, к все более сплоченному поряд­ку, к порядку, который твердо ставил бы каждого отдельного человека на его место, решился на самую большую степень личной свободы; так как он мог ду­мать только в альтернативах, он явно выступал за оборотную сторону того, чего он ожидал с нетерпением, только потому, что это страстно ожидаемое еще не было приемлемо для него ни в какой форме. Он не мог найти в себе готовность к поиску полезной и дающей ему пропитание профессии, - хоть доктор Шаффер и предложил ему помощь в виде своих связей, - потому что он был уверен, что сможет делать эту работу только спустя рукава, он не присоединился к отряду штурмовиков Хиннерка, потому что ощущал себя слишком сильно солдатом, чтобы стать солдатом такого рода; он не присоединился ни к какой партии, так как он, даже если там и была перспектива, принести там больше пользы для его крестьян, не смог бы действовать там исключительно для крестьян. Так он, не­довольный человек своего недовольного времени, кидался от одной проблема­тики к другой, причем он должен был опасаться, что он, сверх того, также и там создаст проблему из этой проблематики. Полная раздробленность общего ду­ховного направления, атомизация ежедневно увеличивающейся армии людей, которые, выброшенные из какой-либо уверенности, сжимались в массы, общ­ность избирательного бюллетеня которых не могла никого ввести в заблужде­ние относительно хрупкого ядра, цвет этой картины, смертельный, возникаю­щий из вибрирующего вихря черного и белого серый цвет, все это все дальше отодвигало от Иве фазу развития, все дальше отдаляло мгновение большого прорыва. Чем больше он терял контакт с крестьянами, тем сложнее для него было сориентироваться к какому-либо направлению. Он жил и действовал во временных решениях; и никогда повсюду не говорилось о ценностях больше, чем в это время, в котором вообще не действовали никакие ценности. Так как все, с чем он сталкивался, допускало разного рода интерпретации, вообще не допускало интерпретацию. Он полностью ощущал правомерность любезно снис­ходительного упрека, который делали ему и подобным ему умными и трезвыми людьми с просвещенными головами: то, что это было знаком недостаточной зрелости строить себе действительную и твердую систему мира, исходя из несо­размерностей, необъяснимостей, которые он искал, и которые, едва поверив, что он нашел и, уже отбрасывал, знаком, так сказать заторможенного полового созревания. Иве сам был еще гораздо строже по отношению к себе, всегда за­ново осуждал все свои, яростные и тут и там неуклюжие попытки добраться к ясно и обширно обоснованной позиции; причем он с той же самой силой оспа­ривал у умных и трезвых людей возможность, со своей стороны, соорудить во­круг сухой оси их статистики то сияющее здание, жить в стенах которого только и имело бы смысл. Конечно, никто не отрицал большую, бесконечную связь, и потому из любой точки должно было быть возможно дойти к нему, к законам целостности, речь шла только о пути, как повсюду по-братски уверялось, где, следовательно, все же каждому было бы позволено в своем маленьком чулан­чике считать себя спасителем, но в момент провозглашения претензии на это подвергнуться публичному осмеянию. Видные фигуры, это было так, больше, казалось, не были выносимы. Даже самые презренные эпохи истории были бо­гаче такими фигурами, чем эта, богаче мужчинами, вокруг которых вспыхивала борьба, которые воплощали в себе мир, ради добра или ради зла, маяки для духовной навигации, бронированные железом грудные клетки, в которых, бу­шуя, кипела кровь их времени, холодные мозги, которые как в самой смертель­ной насмешке, так и в самой страшной серьезности служили двигателями ре­альности, пусть даже еще на их холостом ходу, фигуры, похожие на ревущие на пределе их самой полной мощности машины, но теперь машины напоминали только самих себя. Но во время мировой войны, сбитый вместе машинами и техникой, человек снова испытал большой поворот, шумную уверенность ново­го определения, так ведь это называли? И через двенадцать лет после своего окончания мировая война жила в миллионах центнеров напечатанной бумаги, в монументах, сооруженных какому-то Неизвестному солдату, в торжественных заявлениях ста двадцати пяти премьер-министров в черных смокингах, которых никто не принимал всерьез, - между тем на улицах городов бушевала самая жестокая мелкая борьба, борьба, в принципе, единомышленников, которые би­ли друг друга, и нигде ни один великий мира сего не был выведен на эшафот под стволами ружей: так как великого мира сего, ради которого стоило бы это делать, не существовало - кто сомневается в этом? В фигурах могла бы воспла­мениться распыленная масса этого мира, газовый пар, который удушающе нависает над странами, мог бы разорваться и сгореть в диких взрывах, в фигу­рах, но не в привидениях и масках, которые незаметно скользят по улицам, не в героях киножурналов УФА и радионовостей с половины четвертого до четверти пятого вечера на волне 1 634,9. Для Иве его окружение представлялось таким же нереальным, каким нереальным казался он и самому себе, что он часто, стоя перед зеркалом, проснувшись в полуночном удивлении, ощупывал свое лицо, свои члены, испуганный в осознании, что это был еще действительно он, в пло­ти и мышцах, в костях и сухожилиях, в крови и мозге, не тень, пусть даже не­много синеватый, не привидение, пусть даже и с ощущением того, что он рас­творился. Он вспоминал те мгновения на фронте, когда после длящейся сутка­ми, длящейся неделями мучительной подготовки внезапно из пустоты поля вы­прыгивал противник, из облаков газов, из теней разорванной земли в поле зре­ния появлялся человек, страшные мгновения, перед которыми разбивалось все настоящее, бурные потоки освобождались в напряженном теле, от кончиков пальцев до волос проносилось сильное возбуждение, сердце билось о свои стенки, пока жгучее ожидание не превращалось в каменную уверенность. Он искал отражение того опыта на улицах города. Вражду искал он или дружбу, во всяком случае, живой кусок действительности, в котором могла бы сломаться и сформироваться его потрепанная страсть, хоть одну фигуру посреди карна­вального шествия деятельно шумных современников, бледных лиц метро, от­стоявшихся чувств и бесплотных мыслей, картину, захватывающую, выпрыги­вающую из серости города, пример, молчаливый и требовательный, героически уплотненный, придающий смысл одним своим существованием - человека. Уже одно это желание казалось ему слишком личным, он уже спрашивал себя, не был ли он в бегах, не означало ли бы это для него измену, несданный экзамен, но он зашел уже настолько далеко, что боялся ответа. Когда он в своей памяти возвращался к мгновениям его ареста, никакой свет не проливался на картину, кроме как на железного Клауса Хайма в сумерках его голой камеры, и на лежа­щую на земле, на грязной, ночной улице тонкую фигурку, над которой угрожа­юще свистела резиновая дубинка. Иве не знал, кто была эта девушка, но Парайгат искал ее и нашел. Он пришел к Иве, чтобы сказать ему, что его ждут. Девушка, - Иве назвал ее Хеленой, так как он, как говорил Парайгат, вскоре видел ее в каждой женщине, - жила в ателье на чердаке грязного заднего кор­пуса западной части города, вместе с одним художником. Хелена, которой было теперь почти тридцать лет, происходила из состоятельного дома. Ее отец, из­вестный ученый, ученик Эрнста Геккеля и друг Оствальда, умер рано. Мать, не справившись с управлением наследством, не спасла ничего, кроме расположен­ного вдали от города маленького дома, из которого Хелена убежала, когда ей было шестнадцать лет. Она влюбилась в молодого человека старше ее на два года, за которого она вышла замуж. Иве позже с умилением смотрел на фото­графию из первой жизни Хелены: Она, в возрасте где-то двух лет, сидела, в популярной позе для фотографирования детей того и не только того времени, на маленьком ночном горшке. Но она сидела не так, как дети этого возраста при этом случае обычно сидят, в улыбающейся сытости симулируя исполнение полезной работы, а напряженно, согнувшись вперед, наморщив юный лоб, с опасной, готовой к прыжку серьезностью, явно решившись не просто доволь­ствоваться этой позой, а скорее действительно сделать то, чего фотограф, все же, не ожидал от нее. Этот ребенок не терпел обмана, и так она могла, провор­но и длинными ногами бегая по саду, наполняя дом быстрым движением и не­терпеливым криком, действительно любить, если она любила, и если она нена­видела, то ненавидела с предельной, дикой ненавистью. Промежуток между надеждой и опасностью, в котором движется каждая поистине молодая жизнь, угрожал разорваться здесь при самых маленьких испытаниях, и если все воз­можности жизни лежат между преступлением и святостью, то здесь они лежали только на обоих полюсах. Там не было маленького, тайного желания к невин­ным играм, к наполовину грезам и наполовину попыткам, там сны были целой реальностью, или реальность была целым сном, и могла оберегать и сохранять только полную природу. Конечно, Хелена была той, которая вела за собой то­варищей по игре из тесноты сада, вырывала хлесткими словами медлящих из их сфер, требовала полной смелости, и так же, как она проказничала со своими полумальчишескими увлечениями; она также заканчивала эту ситуацию в тот момент, когда она узнавала, что она становилась непрочной. Она ждала ребен­ка от мужчины, которого она больше не могла любить, которого она больше не могла уважать, которого она чувствовала для себя чужим, связанным с ней только лишь воспоминанием, которое она воспринимала и подтверждала так, каким оно было, но больше не связанным горячей силой, которую создавал ре­бенок, который в ней рос, и потому она сделала аборт. При этом она отдалась не в руки врача, а в темном и все же сознательном стремлении в руки одной из тех женщин, действие которых, лишенное гигиенического волшебства квалифи­цированной операции, не покрывая силу преступления, полностью обращенное к кровавой опасности, сожгло в ней больше, чем только ребенка. В знаке этого пожара, бросившись в безжалостную анархию, она гнала себя дальше, нена­сытно проверяя в наслаждении, в сильном знании, что она не может упасть, это знание, однако, всегда снова проверяя на ступень его силы, запятнанная и очищенная преувеличенно жестокой болью; она не уклонялась и никогда не хотела терпеть, что уклонялись другие, в броне так и не ставшей ручной гордо­сти она хваталась, чтобы жить, где она могла жить независимо, потому никогда за деньги, неудобная в своем требовании, ища случай, через случай, в грязи и блеске не забывая ни на мгновение о том, что где-нибудь ее ждало полное, обязательное, единственное настоящее задание. Оно пришло, когда она, после безумной и сумасшедшей жизни, столкнулась с художником. В одном из тех трактиров, в которых встречаются художники и литераторы, чтобы с высоты их уровня стать обычными и коллегиальными, уже одной легкостью их приветствия намекая на это, сидел он, запущенный, широкий и крестьянский, тронутые се­диной волосы спутались на лбу, темные глаза мигали за большими очками, по­среди гибкой, быстрой, элегантной толпы, растрепанный филин, осмеянный, столкнувшийся с легкой шуткой, очень одинокий, как на ветке, принадлежащий ночи больше, чем дню. Хелена увидела его и сравнила. Он, с робким взглядом, поднятыми плечами, скрестивший руки, в защите и требовании ее сильной бли­зости, проломал внезапно панцирь собственного окостенения. Он ворвался в беседу с замечательными, грубыми анекдотами, и так как он подтолкнул, по­явился пустой звук; с силой его нерасторопное веселье ударило по цепи быст­рых фраз, жестяная черновая форма будущих статей в «подвале» газеты. То, что он рассказывал, на сильном, округлом диалекте, казалось, было без смыс­ла, без шутки, смеялись, пожалуй, больше над ним, чем над его словами, сму­щенно и ложно его ободряя. Хелена слушала и сравнивала. Художник, в наив­ной радости, больше заботясь о собственном порыве, чем об его эхе, деклами­ровал дальше во враждебную атмосферу, простые истории, которые несли в себе картину сильного ландшафта, нашпигованного странными, неуклюжим иг­рами слов, грубоватыми ситуациями, следовал с пульсирующим удовольствием за странностями, один только тон которых уже внезапно разрывал уже блестя­щую пряжу бледной беседы. Хелена почувствовала родственный сок, яд в этом соке; она сама вместе с ним сразу подверглась атаке болтливого высокомерия, атаке брызжущего смеха этих людей, она с острым лезвием врезалась в насмешку, заняла позицию с такой силой, которая больше не позволяла никому решиться ни на какую насмешку. Художник недоверчиво замкнулся в себе, Хе­лена постаралась позже вытащить его, выдернуть его из корпуса, в котором он, запуганный тем, что будет предоставленный только ей, хотел закрепиться. Она принудила его к нескольким встречам, на которые он приходил как боязливый школьник, наконец, она двинулась к нему в ателье. Художник был родом из тесной долины Шварцвальда, там, где горы блистают еще не на своих темных высотах, а с крутыми склонами кудрявых и изрезанных ярами ущелий в широ­кой горной стране готовятся к могущественному возвышению. Маленький горо­док, в последнем доме которого на извивающейся реке, уже на полвысоты гор­ного носа, он родился, собирал в своих узких переулках выходцев из леса, то, что больше не могла прокормить последняя бедность скудной земли, и то, что было уже в состоянии перемахнуть за нее. Так, прицепившись к некоторой про­мышленности, распространенной как ремесло целой области, население рас­членилось в гордом разделении, вскормленное из чисто крестьянской крови, все же, чисто городское уже по образу жизни. Выросшая и застывшая форма, которая могла бы стать насмешкой для каждого социального перераспределе­ния, сгибала также то, что с полной силой еще близкого участия в наследстве стремилось к собственному увеличению против ее стен, упрямо стремилась разорвать оковы. Замкнутость долины представлялась недоброжелательной то­му, кто в изобилии ее естественных особенностей, полных легкомысленного озорства, не находил удовлетворения. Таким образом, маленький город служил как превосходное сито, только самым сильным натурам удавалось протиснуться через его петли, и они содействовали ему в его неприступной славе, между тем уровень слегка выше среднего оставался укорененным в изначальных узлова­тых корнях земли долины и распространял роскошные ветви. И каждое дыха­ние, которое исходило от мира за горами, каждая воля узнавала в долине, в упрямом своеобразии буржуазии свое гротескное изменение, любая власть, ко­торая дотягивалась до горной страны, должна была смириться перед своеволи­ем местных лагерей. Это была земля, пожалуй, всегда счастливая для искус­ства, но отнюдь не для художника, если он, оставаясь на ней, хотел срывать себе лавровые ветви с елок окружающего леса. Мальчик, выросший в строгой бедности, отправлял свои сны далеко за те черные, покрытые лесом стены, склоны и горные пастбища, чащи диких лесов, реки и скалы возбуждали его ни к чему иному, чем к отклоняющимся от чувства меры и тайным, робким и дерз­ким играм, которые содержали, конечно, уже, как и ландшафт, в котором они происходили, в своей сердцевине то, что развертывалось позже через фильтр беспристрастной художественной воли к новой действительности, - истории да­лекой борьбы, кровавых боев, героических восстаний и бойни, ужасные стра­дания святых в ее пестрой одежде, бьющее через край великолепие королев­ских дворов, захватывающие дух приключения одиноких и благородных раз­бойников и бродяг, и, наконец, Виннету и Верная Рука со штуцером и ружьем для охоты на медведей возникали под его острыми и резкими штрихами, кото­рые позже, пожалуй, достигли новой уверенности, но все же не смогли стать более волнующими, на всех попадавшихся ему под руку листках плохой бумаги. Отнюдь не краса своей школы, запутанный в густой чаще своих страстных фан­тазий, он, разумеется, оставался непонятным для своего окружения. Редкие возможности, при которых через клапаны, которые открыты для каждого ре­бенка, наружу вырывалось наполненное наивысшими напряжениями давление его самого внутреннего мира, могли только научить его стать его еще более за­мкнутым. Так кипящие потоки обернулись против него самого, мучая, в ярост­ных эксцессах, одновременно его плоть, дух и душу вплоть до самого полного истощения. Когда его отправили учеником на фабрику, где его очевидному та­ланту была предоставлена возможность в почти четырехлетней работе развер­нуться в художественных формах милых цветочков и нежных головок ангелоч­ков на эмали, потом как ученик по прикладному искусству, рисующий гипсовые головы и чучела какаду с тридцати четырех разных сторон, и подвергавшийся насмешкам и издевательствам своих товарищей, наконец, в академии худо­жеств, в горьком ограничении его истинных способностей, которое, впрочем, подтолкнуло его к своему собственному пути, на войне, как совершенно непри­годный солдат в обозе, постоянная неприятность для его унтер-офицеров, все настоящее образование происходило для него на тонком лезвии между мечтой и реальностью; это придавало его манере рисования саркастическую горечь не­коего бога и памфлетизм, атакующий весь мир, его палитре, где доминировал красный цвет раскаленного металла - жестокий реализм, это придало его соб­ственному миру, в котором каждое беспокойство ударялось о стеклянную тон­кую дверь его сознания, постоянную взрывную силу, которая извне разряжа­лась в экстатических ударах против любого принуждения, против любого обще­ственного авторитета, но внутри разрывало плотское дно буйно разрастающей­ся эротики - которая позволяла любую необычность, но, в конце концов, не окончательное извращение - постоянно разрывало комок живых волокон снова и снова к безумной путанице сумасшедших, мрачных фантасмагорий, о содер­жании которых никто не мог сказать с помощью хоть какого-либо психологиче­ского метода, потому что оно ясно раскрывалось уже через посредника его ду­ши - через искусство. Ничто не было естественнее, чем продолжительный про­рыв этой силы, в тот момент, когда барьеры, которые ставила ему окружающая среда, ослабели. Художник, захваченный вихрем в потрясенный революцион­ными ударами город, с головой бросился в пожар, там, где он вспыхивал в ост­роконечном пламени. Но никакие головы аристократов не были пронесены на пиках по улицам, никакие животы капиталистов не качались на согнувшихся под их весом фонарях, кровь, которая текла в водосточных желобах, была кро­вью воинов и пролетариев, и не могущественный дым бури свободы предвещал наступление нового века, а смрад тлеющего трупа даже уже в разложении не­сущей гибель эпохи. Из неистового центра движения, террора, постепенно от­брошенный на периферию, в тусклую сферу хвастливого бюрократизма, очко­втирательства литературных баррикад, он в своей никогда не удовлетворяю­щейся жадности стремился к все более пламенной манифестации его революци­онной воли. Но колеблющееся шествие униженных и оскорбленных не было ни­чем иным, как компанией в грязи, безграничной только в нищете, обманывая его вокруг святого содержания солидарности, которой он служил. В дадаизме, единственном сплошном большом фарсе художественного возвышения, для него снова нашла выход собранная насмешка неудержимой, вскоре смиряющей саму себя элиты перед партером приятно испуганных буржуа, которое еще выдержи­вало провозглашение презрения к армии, вместе со всеми самыми святыми ве­щами, позорное провозглашение века техники в искусстве с помощью наклеен­ных лоскутков ткани, зубных щеток и подков на зубчато замазанном экране в прекрасной готовности для понимания, чтобы затем при дерзкой, нагло выдува­емой через детскую трубу сентенции художника подняться как один человек против самой возвышенной немецкой фигуры и с криком: Наш Гёте! - возму­щенно покинуть зал. Ателье стало кабаком, местом сбора шлюх и сутенеров, преступников и сумасшедших, ночным приютом преследуемых честных рабочих и террористов, адом под огромной запыленной стеклянной крышей, над серой каменной колодой набитой до отказа, затхлой обывательской деловитости, и посреди ада художник стоял в настойчивой работе перед мольбертом, с пре­дельной точностью, - веризм, новая объективность была уже следующей ступе­нью, - капиллярно помещая краску, окруженный жужжанием непристойностей и диалектических сплетений, охмеляющих прокламаций и вымогательских угроз, в душном испарении пыли, пота и дерьма, голодающий, в обносках, и обгрызаемый огнем со всех сторон. Хелена пришла, она увидела и вмешалась. Она вмешалась, сигнал страстного протеста, твердо вжимая высокие каблуки ее узких сапог в прогнившую почву, и в одном единственном смерче вылетела прочь вся сладенькая компания. Она, резкая фурия, выметала широкую, вне­запно наполнившуюся электрическим напряжением комнату, визжащие бабы с выдранными волосами наполняли своими воплями лестничную клетку, гремели револьверные выстрелы, летали обломки, воздух застывал под свистом острых как нож оскорблений, с гремящим грохотом, в ледяной молчаливой ненависти мужчины покидали ставшее негостеприимным поле. Хелена осталась, применив, чтобы насытить победу, все резервы. Это началось с потоков чистой воды, ко­торыми она из бесчисленных ведер отмывала комнату, со щеток и веников, что­бы убрать последний след грязи, с нитки и иголки, чтобы не терпеть ни одной оторванной пуговицы, ни одной дырки на брюках, с ведерка краски и кисти, с молотка и гвоздей, и с писем и телефонных звонков, которые, пройдя сквозь все инстанции, добились пристройки ватерклозета. Это не прекращалось ни на секунду. Художник тут же потерял те связи, которые обеспечивали ему кусок хлеба, потому Хелена своей работой гарантировала ему существование, она пи­сала, переводила, фотографировала, хваталась за любую возможность своей цепкой узкой ладонью, она сидела, собравшись с духом и решительно, в прием­ных редакций, протискивалась в узкие коридоры киностудий и фотоателье, по­падала под перекрестный огонь бесстыдных взглядов, не поддаваясь ласковым поглаживаниям богов фельетонов, сладострастно стекающей слюне кичевых режиссеров. Центром ее мышления, ее действия, ее пылкой заботы, ее сияющей гордости оставался странный мужчина в ателье. Художник попробовал все, что­бы сопротивляться. Ночами, полный буйствующего страха, в часы самого горь­кого сомнения он вставал на дыбы, еще раз и снова и снова, в чудовищных вспышках против принуждения, дрожа за плодотворную полноту его художе­ственной субстанции, но потом, брошенный перед твердой мучительной волей Хелены, в страшной жадности к неслыханному подарку, он ломался, извивался от ее боли, цеплялся за металлически строгое тело цвета слоновой кости, безумно боясь потерять навсегда этот как по милости неба свалившийся на него кусок сути, и вместе с ним - самого себя. Хелена не щадила его. Все, что он до сих пор нарисовал, - дерьмо, заявила она, водила его перед картинами, дока­зывала, здесь подделку модой, там искажение доктриной, сурово соскребала своими быстрыми, смертельно оскорбительными словами то, что не выдержива­ло испытание ее глаз, чтобы потом ему, брошенному оземь, в неистовом отчая­нии уже ощущавшему ледяное дыхание бездны, одной слезой, одним жестом, своей бессознательной преданностью, кричащим исполнением даже самой бес­порядочной мечты придать ему волшебное мужество, так, что судорожно сжав­шееся в нем внезапно расслаблялось, конфликт растворялся как по мановению волшебной палочки, все мучение и мрак уносилось с шумом в потрясающих по­токах. Ни на мгновение она не оставляла его без внимания, три года продолжа­лась эта борьба. Хелена, как бы чувствующий палец на каждом вздрагивающем нерве, уступала там, где настоящая воля настаивала на исполнении, останавли­вала душащей хваткой луч, ищущий позорный выход, всегда оставалась един­ственным, остро повернутым против него и для него полюсом. И оказалось, что художник в грязи и развращенности, в хаосе и соблазне, остался цельным и не­поврежденным в своей сути, что он в городе как бы перевернул для себя коло­кол, под которым он жил наедине с самим собой и в своем мире, и что, как только колокол был снят или разбит, оттуда снова выпрыгнул мальчик из тем­ных лесов, который распростер руки и снова начал с самого начала. Так что то, чем занималась с ним Хелена, не было, собственно, лечением, потому что он ни в чем не был болен, не было и изменением, так как его внутреннее ядро в нем осталось неизменным; и Хелена знала это, и поэтому она могла решиться на это, поэтому она еще решилась на то, чтобы, применив все свои силы, направ­лять в неразрывном сочетании его необузданный дух, бурную силу, установить порядок его стремлению, его натиску не от мира сего. Если он был неподкупен как художник, то она была неподкупна как человек; но теперь, когда его твор­чество смелыми спиралями, освобождаясь, вывинчивалось из таинственной почвы, произошло последнее слияние. Хелена, чтобы показать, начала, подсте­гиваемая ее неукротимой волей, рисовать сама, и это было испытанием: то, что она рисовала не так, как он, а он, со своей стороны, не так, как она, что даже сам путь был разным у него и у нее, что он, который видел пластически, и сло­вами тоже передавал все пластически, на картинах показывал графически, по­пробовал себя в акварели и доказал, но сильные видения запечатлел в жесткой масляной краске только после последней сублимации; в то время как Хелена беспечной кистью широко размазывала краску по холсту, с никогда не обманы­вающим чувством смешивания, обходясь без того, чтобы стирать набросок ри­сунка. Таким образом, эта женщина для этого мужчины одновременно была всем, чем только может быть женщина для мужчины, и она была такой в посто­янной неутомимости. Художник, который приближался к своему сорокалетию, испытывал свой ренессанс, но такой, который не освобождал его от своих обя­зательств, а только с помощью масштаба и направления предоставлял ему счастливое развитие, так что он мог, подхваченный в высоту, но при этом не оторванный от своей линии, непоколебимо прорывать пояс границ, который ложился вокруг него подобно слою кож, с далекой целью перед глазами, кото­рая была целью его и Хелены, и все время приближался к тусклому переднему плану, все острее освещал себя; причем каждый этап удавалось полностью распробовать, со всем ее терзающим сомнением, как и с ее обещанием, только благодаря всегда готовому присутствию вдвоем. Когда Иве первый раз вступил в ателье, он нашел там Хелену, сидящую посреди комнаты перед мольбертом, лицо обмазано красками, неподвижно, в состоянии окаменевшей, напряженной погруженности, с двумя большими кошками рядом с собой, между тем худож­ник, с трубчатым пером в руке, стоял, согнувшись над большим листом, заку­танный в белый халат, и ничего нельзя было слышать, кроме скрипа пера по бумаге. Всякий раз, когда Иве возвращался туда, а он приходил часто, так ча­сто, что становилось очевидно, насколько ему требовалось спокойное внутри себя пространство, он видел эту картину. В первый раз, с тех пор как он был в городе, он столкнулся с человеком, вся жизнь которого по форме и поведению исходила из невидимого центра, так затягивала в круг все временное развитие событий и только в нем его преодолевала и придавала действенность всей настоящей силе. Именно Хелена настаивала на драматической сплоченности, снова и снова разрывала наполненный творчеством темперамент художника, ставила его под сомнение, так что круг из-за внутреннего переменчивого взаи­модействия непрерывно расширялся, и об этой борьбе красноречиво свидетель­ствовали картины на стенах ателье, и в папках на столе. Иве, жизнь которого прошла полностью вне сферы искусства - даже в музыке ему удалось получить только очень случайное и ограниченное чисто кустарными аспектами образова­ние, в литературе ему приходилось довольствоваться тем, что он без всякого плана и жадно подбирал то, что приносил ему случай; в годы развития, которые были особенно благоприятны для того, чтобы усвоить богатство высоких вещей, он, как и многие подобные ему, барахтался во всякой чепухе, и не мог искать свое счастье ни перед книжными шкафами, ни в театре и на концертах, он и теперь стоял перед картинами в сознании нехватки своих знаний. Все же, он не мог при взгляде на них молчать, и это было для него только принуждением к беспристрастности, когда он, который иногда естественно и под натиском чувств позволял себе увлечься к мелкой лживости и говорил в технических тер­минах, замечал мучительное вздрагивание вокруг уголков рта художника, вро­де тех, от которых, наверное, не может воздержаться охотник, когда какой-то безобидный прохожий рассказывает ему, что он видел косулю с рогами, пасу­щуюся на опушке леса, которая, увидев его, быстро убежала. На самом деле Иве, который только так поздно вошел в более тесное соприкосновение с этой священной сферой, все же, больше следовал здесь по странно переплетенным дорогам, по внутренним последовательностям, чем предавался непосредственно наслаждению от созерцания, он ведь и сам был на пути и должен был с боль­шим трудом продвигаться вперед ко всему, что казалось ему досягаемым, во­одушевленный только счастьем узнавать с помощью своей воли законы, управ­ляющие этой игрой. В начале непрофессиональному глазу Иве было невозмож­но распознавать на картинах различие времени их появления, определить ка­кой-либо путь их развития, переполненный изобилием впечатлений, он реги­стрировал в себе, в полной наивности опираясь на свой собственный путь, да­тировал вперед и назад, и осознавал, таким образом, параллельность судьбы, в которой здесь представлено было то, о чем он сам только решался подумать. Перед этими картинами растворялась его робость перед всем личным, из них он тянулся к сконцентрированному требованию, что каждый человек должен стать художником, так как все может стать прекрасным искусством, если только удастся изолировать себя от пошлого, от обычного, для которого «посредствен­ность стала готовой природой». Политика как искусство управления государ­ством получила для него новое подтверждение с его гигантски изогнутым сво­дом обязательств, который включает в себя все и с тягостным трудом увеличи­вает также силу до бесконечности. Он снова осознавал, и на этот раз в чув­ственно восприимчивых произведениях ту счастливую достоверность, что всюду действовали одни и те же законы, исходили из одной и той же невидимой пита­тельной среды, направляемые одним и тем же чудесным инстинктом, для кото­рого даже наивысшая форма должна была оставаться фрагментарной, даже классическая - падением вершины, обточенной облаками и штормами, памят­ник превращающей природы, в ледяной тени которого торопливый дух не мо­жет выжить долго, хотя он также с внутренним сопротивлением видит и то, как деятельные руки стараются нанести раны светящейся красоте. Таким образом, наивысший результат может достигнуть только тот, кто видит, как над ним па­рит пламенеющая цель, только сильный мечтатель. Где бы Иве ни находил сле­ды такого духа, он всегда чувствовал в себе связь. Здесь теперь, перед произ­ведением его нового друга, он, впрочем, сначала испуганно отступил назад. Но требовательная радость от того, что он смог бы как бы съесть в приготовленном виде тот кусок, проглотить который в сыром виде слишком многое в нем сопро­тивлялось, заставляло его с дрожью продолжать снова идти вперед, и если в нем также было велико желание выдержать проверку испытующего контроля Хелены, то все же сильнее было его побуждение самому обогатиться упрям­ством, и его воспринимающее воодушевление было настоящим. Иве ничего не знал о художнике, кроме как, что он был активным коммунистом, и при первом взгляде он подумал, что видит добродушно мудрствующего представителя боге­мы, смущенная улыбка которого побуждала к некоторому умилению, и которого он ни за что на свете не хотел бы обидеть. Все же, то, чего он боялся, входя в ателье, а именно оказаться в музейной атмосфере современной пыли, не про­изошло ни на одно мгновение; осмотревшись в первый раз, он увидел, насколь­ко глубоко затронуло его то, что светилось со стен, и когда художник открыл ему папки, принес сверху с галереи холсты, когда он сам во время своих частых посещений, которые вскоре приобрели характер скорее не посещений, а воз­вращений домой, все больше вживался в необычный, таинственный мир с изобилием вызывающих претензий, он оставался причастным до последнего нерва. В действительности должно было только удивлять, что бунт демонов, который определял каждый мазок художника, оставался терпимым, для тех, у которых давно уже были усмирены и преодолены силы как небес, так и преис­подней, которые считали, что обязаны принимать зрительный образ фантазии, потому что этот образ как раз и вписывался в их социальную тенденцию. Хеле­на указывала на презренность этой позиции, чтобы освободить художника от его идеологических оков, и это ей удалось - не столько потому, что он в своем высокомерии посчитал себя оскорбленным, а потому, что он уже чувствовал, как корни его искусства засыхают в этой почве; так как разделить жизнь с ду­шой означает также отрезать от души ее наивысший орган. Художник стал из­вестен благодаря своим карикатурам, осколкам своего творчества, которые он только с большой неохотой оставил, с листками, означавшими для него надоед­ливый гнет и которые из-за своего неумолимого реализма снова лишались свое­го характера как карикатуры. У Иве застревал смех в глотке, когда он видел эти гримасы, гримасы, которые встречались ему, впрочем, на всех улицах, с кото­рыми он сталкивался как с авторитетами, как с властелинами земли, и которые для него тут подвергались нападению не в своих искажениях, а в своих добро­детелях, в какое бы колдовство они не предпочитали укутываться. Эти рисунки были неудобны, как раз потому, что они означали не обвинение, а сущностное познание состояния. И для Иве сверлящий вопрос демониума художника крылся в том, что он в столкновении между неприкрытой жадностью и постулатом насилия видел еще господствующие апокалиптические сны и не растворялся таким образом в дешевой анархии, а давал предчувствие более высокого по­рядка, ибо если бы это было не так, то для благородного человека не остава­лось бы ничего иного, кроме как молча застрелиться. Таким образом, захваты­вающую жесткость, раздробляющее воздействие, этим листкам придавали не столько упрек и сцена, сколько холодное отражение жизни, которая в жестоком саморастерзании души, которая никогда не могла себя удовлетворить, была по­лем битвы, на котором легионы освобожденных духов боролись друг с другом вплоть до уничтожения, падая с облаков, поднимаясь из грязи, вгоняя мир в страх и ужас, в порыве и антипорыве, в росте и разложении; смех ада и труб­ные звуки небес, жизнь в драматической лирике, которая ставит перед победой только гибель и не признает уверенной безопасности, как та, который могла создать это. Как будто процарапанное на льде изображение убийства детей в Вифлееме римскими солдатами царя Ирода допускало, очевидно, вывод, что это была отнюдь не дикая кровожадность, а полностью деловое усердие, которое позволяло прусским полицейским на пролетарских улицах города отстреливать как зайцев мужчин, женщин и детей; итак, в ограничении демонстрировал себя широкий диапазон человеческих возможностей, и степень потери сознания, ко­торая кажется необходимой, чтобы смочь действовать в клещах закостеневшего порядка, между тем за всеми стенами уже прислушиваются в засаде демоны, чтобы через зияющие расщелины броситься в наполненные тонким воздухом пространства ставшей пустой дисциплины, испуганной сытости первые пред­вестники смены мировых эпох. Ничего из той сомнительной лживости, которая сразу окружает бедняка славным ореолом нового героя, который он вовсе не в силах нести; а неприкрытое безобразие недуга окружает уничтожающей пре­тензией, жалкая страсть обезьяньей имитации блеска, сухая безнадежность по­ложения, которая больше не обнаруживает в себе никакого напряжения, и ко­торое означает позор для того, кто поддается ему, и означает позор для того, кто терпит его как явление. Какая роковая ошибка, какое безумие искать здесь еще порядок, здесь в аду сошедшего с рельс времени, в мире, который смердит из гнилого рта, блистает своими язвами, еще гордится злоупотреблением, кото­рым он занимается со своими еще здоровыми соками, заставляя их циркулиро­вать, снабжая кровью свою разлагающуюся ткань, пока также и они не пронзят скукожившуюся кожу как желтый гной, в мире тротуара с его шелестящими шлюхами, которые остаются шлюхами, даже если они так пышно принимают буржуазную позу, с их сутенерами из мира кино, прессы и финансов, с шести- грошовыми мальчиками политики, с рыцарями турниров по игре в бридж, геро­ями американских баров, избивающих учеников учителями общественного по­рядка, мира слизи с ее передовыми статьями и короткими рассказами, с ее обо­зрениями и заседаниями, ее фильмами Ривьеры и конституционными праздни­ками, с ее правительственными указами и поддельными балансами. И, все же, только внешний мир, аминь. Так как где оставалась бы надежда, если не в уве­ренности, что даже самые неуклюжие актеры на залитой лучами прожекторов сцене, ночные фигуры из водосточного желоба, истощенные тела на верхнем этаже автобуса, апоплексические массы плоти перед маленьким бокалом свет­лого, что все это шествие масок, выплюнутое из дверей и ворот на улицы, это объект неудержимой силы, который с силой рвут туда и сюда мрачные угрожа­ющие силы, отданный на произвол судьбы и брошенный, шаткий в выборе, соли земли или пепел и пыль, которую гонит могущественная воля, которая уже сту­чит во все дома, разбиваясь со всех сторон как волны об остров в море. Где оставалась бы надежда, если не в мучении ледяной заброшенности, в неисто­вой борьбе духовных воинств в собственной груди, которые в вихре поднима­ются вверх из мифических глоток, где высокая искра жизни еще не задохнулась в мелкой лицемерной деловитости? Где оставалась бы надежда, если не в жиз­ни, куда бы она ни стремилась, в копошение рынков, в серые дворы фабрик, в машинные цеха или канцелярии, в обжирающиеся дворцы или в голодные квар­тиры, в лелеемые зоны музеев или в лаборатории науки, в украшенные церкви или в нейтральную редакторскую пустыню плоского мудрствования? Где молчат люди, там говорят камни, и не только они. Куст и поле, лес, скала и вода по­рождают жизнь, из разорванных ущелий она упрямо ползет вверх по крутым склонам, в безумной, разрастающейся растительности из темной, влажной серо­сти к интенсивной зелени, последнее волокно корня цепляется за коричневый камень, который, отшлифованный падающей сверху водой, зубчато окантован­ный, скатившись вниз, торчит в плоти земли, великолепно покрытый кожей из мха, которая в своем волокнистом сплетении удерживает миллиарды блестящих капелек, питание для тянущегося вверх крепкого ствола, эссенция смерти для гниющей древесины. Бледно стоят колонны деревьев в темном высоком лесу, падают на ветру, который проносится вокруг вершин гор, падают в долину, подмытые глинистым ручьем, черная, скользящая земля склонов рвет их вниз, пока они не склоняются, упругие, раздробляющиеся ветви запутываются в кро­нах оказавшегося под такой же угрозой соседа, подпирают и толкают, сжимают и ослабляют, высоко карабкаются жесткие, тонкие усики растения, перехваты­вают дыхание, полчища беловатых грибов заклеивают поры, трещины в коре, лоскутами падает покрытая струпьями кожа, бледные кости сверкают больно, между тем тысячекратное семя в его жестких, защищающих корпусах требова­тельно стучит по земле. Это не Пан темных, качающихся под тихим, горячим ветром оливковым рощ, препятствует здесь человеку, это сам великий Сатана. Он позволяет кровоточащим ранам деревьев затягиваться в буйных утолщени­ях, из которых через пряжу волос и пучки коры бьет ключом сок, искушая наивное чувство снами фантастического наслаждения, он волшебством превра­щает сочащуюся древесину в пылкую плоть, которая в лесу взывает к любви, он наполняет кусты и чащу горячими, дергающимися жестами, светлую поляну - танцующими покрывалами, болото - факелами ночных праздников. Он гонит вниз тонкую, из небесной синевы резко прорезанную в тень просеку вниз, что­бы на растрепанных, беглых деревянных протезах схватить за затылок убегаю­щего, он выдувает влажное и холодное дыхание из пещер и скал, он спускается в ядовитых туманах над спящим хаосом, в ужасной тишине он позволяет щел­кать суставам, вспугивает, хихикая, листья из их убежищ, медленно подкрады­вается через руины, через широкие, крошащиеся валы и стены, которые с их сводами и колоннами медленно задыхаются под живым потолком темной зеле­ни, он роется с коварным ударом в гнилом валежнике, заклинает гневное жуж­жание, тысяченогое отвращение, ужасы мира насекомых, он обгладывает скло­ны горы, пока ее кожа, растрепанная, изодранная, не висит седыми прядями вокруг изборожденных морщинами голов, он возвышает свой голос до ревущего смеха бури, с ревом бросает молнии в визгливую землю, разбивает куст, разла­мывает ствол, бьет градом поле, стегает шумливый страх до последнего, сжато­го крика из стиснутой удушьем груди, который с грохотом напирает на упругие шкуры безумия. Из этих лесов прорывались орды, затопляли долины, трубили в рога, наполняли этими дикими звуками и резкими воинственными кличами рав­нины, преодолевали ледяную стену гор, чтобы нести копья до дальних, блестя­щих городов, сжигать и грабить, сражаться и погибать, разжигать пожары у бо­гатых фасадов королевских дворцов, великолепных храмов, у мест сверкаю­щей, соблазняющей драгоценности. В этих долинах мужчины шагали в широких рясах с ищущими посохами, сооружали бастионы упорядочивающего духа, свя­щенные залы и вместительные амбары, украшенные коридоры и сады, раскор­чевывали и копали и собирали десятину, препятствовали со звуком радостных колоколов, с нежной музыкой и превосходными благовониями восстанию злых духов, сжигали ведьм и волшебников, чтобы спасти их души. В этих скалах и пещерах одиноко селились возвышенные фигуры, становились святыми в своем жестком, бесчеловечном отшельничестве, полностью отданными службе всеобъ­емлющему духу, извивались в дрожащем мучении перед видениями, которые из щелей и свода дерзко, с непристойными животными жестами, покрытые воло­сами, с рогами, со вздутыми животами, тугими грудями, жадными гениталиями, с широкой улыбкой и страстно их соблазняли, чтобы потом преодолеть их в по­следней трепетной молитве в самоотречении. Еще стоят леса, еще проблески­вают долины, еще возвышаются скалы, и пещеры раскрывают влажную и хо­лодную глотку; все же, на пыльных улицах гремят хлопки бензиновых газов, подгоняя с жужжащим звуком хорошей стали колеса к быстрому повороту, вы­стрелы взрывов гремят в скалах, чтобы выламывать большие блоки горной по­роды, укладывать их слоями, разрушать, измельчать, делать скалу полезной как стройматериал для домов и фабрик, как щебень дорог, как начинка серого бетона; широкими чертами стволы катятся в долину, топоры с треском врезают­ся в дрожащую древесину, проворные ножи снимают кожуру с коричневой ко­ры, пилы визжат, разрезают стволы на доски, на половицы, на шпангоуты и планки, на колоды для асфальта, машины измельчают, превращают древесину в кашу, выжимают и валяют кипящую массу, делая из нее чековые книжки и га­зетную бумагу; в гору вкапываются рельсы, фабрики прочно стоят в долине, посылают круто вверх дым своей еды, и в прохладных подвалах монастырей бродят путешественники, вооруженные «кодаками», стоят в высокомерной су­хости остроносые девицы вокруг экскурсовода, отчужденно и враждебно перед каменными могилами гордых аббатов, перед тусклыми кельями, сумрачной тра­пезной, перед всем, утонувшим строгим порядком с его ночными молитвами и его ежедневным покаянием, пока под полуденным солнцем перед курзалом из­немогают от жары ожидающие экскурсионные автомобили с их гладкими обив­ками. Та же таинственная сила, которая заставляла ее усердных, смелых по­сланников уничтожать в языческих лесах культовые места, валить священные деревья, позволила разрушать беспомощные чары, которые стремились объ­единиться с духами вместо того, чтобы принудить их к службе и порядку, та же сила, которая продвигала монастыри, места воинственного мира все дальше в грозящую землю, которая велела возводить в городах ради верующих чувств во славу Божью и во избежание всяких мук стремящиеся к небу кафедральные со­боры, в благословенной тени которых толпились дома людей, заставляла со­оружать блистательное господство, позволяла усмирять пылкие страсти, объ­единял расходящиеся силы в одной направляющей руке, теперь та же сила сто­яла в центрах светской наглой заносчивости, и не только там, в горькой, терза­ющей, почти безнадежной оборонительной борьбе против напирающих сил вре­мени, которые освободились от нее в преступной гордости, только твердые в вере в предсказание, что врата ада не одолеют ее. В те времена, когда на лице попа еще можно было видеть отражение ясной уверенности, непоколебимого доверия, мастерскую не покидала ни одна вещь, которой мастер не придал бы добросовестно форму ради своей цели, саму цель подчинил еще единству большого смысла, искусно придал форму, стараясь придать предмету полное достоинство прекрасной службы, то есть, с помощью искусства усмирил то, что таинственно вырывалось за пределы цели и службы ради собственной дей­ственности, будь это тигель или горшок, дом или торговля, инструмент или украшение. Все же, с эмансипацией светского духа от ее упорядочивающей си­лы - процесс, который начался внутри самой сферы этой силы - обязательно эмансипировалось все, индивидуальные фигуры, как и вещи, друг с другом и друг от друга, без какого-либо иного кроме определенного в постоянной борьбе мерила, стремилось к своему наивысшему совершенствованию, не заботясь об общем равновесии, о той мудрой уравновешенности, которая для поистине ре­лигиозной души должна была называться земным спасением. То, что выпускает из себя природа, еще раз освобожденное, насмехается над рукой, которая сформировала его и хочет им управлять, порабощенная более сильной и жесто­кой тиранией, чем та, которую мог бы когда-нибудь выдумать человеческий мозг, жизнь, в центре которой оно возвышается до Абсолюта. Не зная ценности, первого элемента порядка, оно прожорливо живет за счет своей потребности, количественной потребности механического существа, чуждой к королевской гордости власти в исполнении своей слепой силы. Подобно Сатане, великой обезьяне Бога, который тайно изменяется в каждом превращении, чтобы со­здать свое царство в каждой области, сделать из человека обезьяну человека и из его творчества - обезьянничание, механическое существо приближалось со старым, неуклюжим трюком, предлагая свои услуги как услужливый союзник, там, где оно вскоре захочет господствовать беспрепятственно, пока, получив в свои руки все козыри в этой игре, не овладеет полной силой и потом - с полной силой - человеком. Так, в свете порядка, который в качестве элемента предпо­читает ценности размер, в свете закона, который втискивает пестрое творение в плоскую формулу причины и следствия, оно может, разумеется, своей самостоя­тельной игрой изменить лицо этой земли до последней морщины, превратить его в ложное лицо, которое только с трудом скрывает пожирающее чудовище за маской. Здесь всякое сопротивление должно распасться на борьбу демониче­ских элементов между собой, на бесплодную борьбу за человека, пока он не воспользуется особенным сознанием, которое отличает его от всех других су­ществ; так как до этого мгновения осознания все решает только то, какой эле­мент питает себя из больших резервуаров, и там едва ли может быть хоть одно сомнение: это не элемент человека. В действительности, он уже давно сдался, поддался с тем одним нажатием рычага, которое он прославлял как акт своего возрождения, и которое вырвало его, однако, из всех связей, но не только его, также и то, что казалось ему средством, так как он сам был средством, и стал самоцелью, так как он поставил себе целью самого себя. Теперь против него, ставшего снова абсолютным, выступило то, что снова стало абсолютным, и по­ставило его развитию биологическую границу, и какая граница знает механиче­скую природу? Она одолевает его одной своей волей к прибавлению, которая требует от капитала, чтобы он приносил проценты и сложные проценты, от ра­боты - дополнительную работу, которая втрое увеличивает производитель­ность, заставляет принести не тройное облегчение, а втрое увеличившийся темп, а втрое увеличившийся темп несет с собой втрое увеличившуюся произ­водительность, засасывая в водоворот производства всю жизнь, чтобы потом выплюнуть ее из себя как суррогат, не усмиренная никакой силой, пока голоса еще могут бормотать, что экономика - это судьба. Так наступило время, чтобы образовался новый орден, который, владея иерархической тайной, снова начал бы борьбу и требовательно подошел бы к каждому родственному духу. Время созрело, и разве не художник должен быть тем, кто первым почувствует наступление этой зрелости? От грязных фигур из водосточной канавы, которые с безумным страхом беспощадности во взгляде дают свидетельство и предупре­ждающий сигнал, глаз обращался к кроваво искаженному Христу на кресте. Но это не был тот образ мягкого страдальца, единственный, который верующие теперь, кажется, переносили, не то сладко-бледное лицо, которое висит над церковными кружками церкви, мягко жалуясь, и изготовленное на конвейере - на алтарях, не тот расплывчатый, размытый спаситель, который, если бы он однажды прибыл на землю, был бы приведен не к Высокому Синедриону, не к Понтию Пилату, а к медицинскому советнику Зауэрбогену, и был бы осужден не на смерть на кресте, а на пожизненное содержание в земельной больнице в Бу- хе, это ужасное лицо последнего, борющегося мучения, который в полном по­нимании мира и в полном познании божественной воли чувствовало, что в нем разорвано больше, чем только мышцы и сухожилия, полное еще более глубокой боли, чем той боли, которая вырывает угасающие глаза, заставляет кровь и пот в густых каплях выступать на зеленоватой дряхлой коже. Здесь Иве останавли­вался, снова падал внутрь в себя, как в бездыханной паузе между молнией и громом. Снова это была не столько сила картины, которая вызывала теперь в нем сопротивление, а кажущееся неизбежным принуждение, которое привело к этой последней сублимации, как раз к этой. Для Парайгата это казалось есте­ственным, он находил подтверждение своей мыслительной конструкции, и было ли это переживанием объективного бытия, которое через онтологию вело к это­му результату, или переживанием дьявола упрямой плотью, только компоненты были различны; но Иве не чувствовал в себе ни одной предпосылки, которая заставляла бы его соглашаться здесь с ним. Так он пугался внезапного реше­ния, которое означало бы для него возвращение назад, и если это возвращение назад и было началом, то, все же, это было таким началом, которое требовало ситуации, которую нужно было сначала создать еще раз, и суметь вызвать ко­торую при всех обстоятельствах можно было не только вопреки сопротивлению ставшего историческим мира, но и вопреки самой ставшей в этом мире истори­ческой церкви. Не то, чтобы ему это задание - и о нем он спрашивал сначала - было слишком широко растянуто, оно только терялось для него в слишком ши­роко растянутом времени, между тем у него совсем не было времени. Он глухо знал, что не это было причиной, которая могла позволить ему уклониться; он знал, что это решение, пусть даже оно представлялось ему единственным по­следствием самого сильного внутреннего приказа, теперь и сегодня не могло быть ничем иным, как одним частным решением, и что его робость перед част­ным решением, как раз, потому что она была так твердо укоренена в нем, в ко­нечном счете, все же, носила очень остро эгоистичный характер, происходила из высокомерия, которое должно было быть разбито при этом решении - но это высокомерие было его самой подлинной внутренней силой; он также знал, что, если его ухо и было открыто каждому зову, это не могло быть тем зовом, кото­рый проникал в него с полным звуком, не могло быть этим, так как он звучал из уже трескавшегося голоса, что он не мог следовать, так как он нес в себя наследие постоянного протеста, который даже во власти упорядочивающей си­лы никогда не забывал своей собственной, никогда не исполненной всеохваты­вающей претензии на установление, и теперь после всех штурмов приступал к последнему штурму, и что не справиться с обязательством этого наследия, только это и значило уклониться. Он глухо знал это, и он жил в безумном стра­хе, что, так как сила художественной исповеди требовала от него ясного «да» или «нет», то его «нет» с глубоким разрезом должно было отделить его от вы­сокой, плодотворной радости только что рожденного чувства, которое было полнее и чище, чем любое чувство, которое он когда-либо ощущал. Так, подсте­гиваемый мечтой о тесном душевном объединении, он пытался обмануть себя своим «нет», и уклониться также от стыда, что он только с глухим лепетом мог бы обосновать это, чтобы пробиться в мир его друзей, обогатить их и самого себя, и найти, наконец, мост, который связывал бы больше, чем личное, даже - далеко под плоской внешней поверхностью общественных усилий, но здесь с ясными и приятными выводами - приближал сопротивляющиеся империи. Это могло удаться ему тем легче, что Хелена и художник, динамичные натуры, как и сам Иве, как и он, стояли в свете первого прорыва, так что для них еще укутан­ное тьмой поле оживало с первыми захватывающими сигналами почти неисто­щимой массы возможностей, с каждой из которых нужно было начинать, потому что каждая из их обещала необходимую часть исполнения. Так Иве казалось безразличным, с какой основы происходило наступление, лишь бы ему удалось вступить в него с оружием своих оговорок. На самом деле степень их согласия была велика. Там, где их пути угрожали разойтись, они в ожесточенных разго­ворах, которые продолжались целыми ночами, принуждали себя к точности своего требования, принимая и отвергая, и если Иве следовал за друзьями, не будучи полностью взволнованный тем, что он непременно должен был бы сле­довать, это происходило так, потому что он верил, что больше не может обхо­диться без благословения их строгой силы, так как оно ежедневно снова при­нуждало его находить самого себя, настолько его еще обогащало, что он иногда с холодной, мошеннической радостью ловил себя на растущей уверенности в том, что он, в конце концов, сможет все-таки дистанцироваться, и боялся изме­ны, которая как бы сидит в засаде внутри любой не бессознательной преданно­сти, как приготовившийся к прыжку зверь. Но так как, чтобы отогнать назад этот страх, ему все больше требовалась близость Хелены, он постепенно ока­зался впутанным в коллизию, распутать которую ему мешал страх распутать при этом больше, чем только ее; так как того одного средства освободиться от этого груза, которое было в распоряжении у художника, исповеди, у него не было. Его не было и в распоряжении Хелены. В тот день, когда Иве в первый раз увидел Хелену, погруженную в свои мысли, сидящую перед ее мольбертом, церковь отказала ей в принятии и в первом пользовании таинствами. Она, ко­торая стащила с художника защищающий его колокол, сделала его настолько готовым к развитию его прорастающего изобилия, с обжигающим пламенем ее чистой воли внезапно сплавила вместе весь общий состав мнений и представ­лений, вплоть до нерушимого ядра веры, которая вдруг проявилась в счастли­вом открытии как всеобъемлющая католическая вера, доказывала, она должна была найти закрытой дверь, к которой она привела и себя, и художника. Весь болезненный процесс, которому она служила с использованием всех своих сил, для него, крещеного в католической вере, мог бы увенчаться самым простым действием исповеди; для нее это самое простое действие означало отказ от плодов ее задания, в исполнении которого она видела смысл своей жизни. В последний момент перед нею появился барьер: за полчаса до смены веры вме­шивалось, препятствуя им, то, о чем она уже почти забыла, что она пыталась жестоко выжечь в самой себе: то, что она была в браке и была разведена. Ее брак с художником был недействителен с точки зрения строгих законов церкви. Она уважала закон церкви, как она могла иначе? Иве не понимал, он не пони­мал зловещее спокойствие, с которым она признавала то, что она, так или ина­че, должна была уничтожить. Она нашла свою дорогу только сама, никакой священник не привел ее, никакое милосердное средство не придавало ей силы, никакое слово не заполняло для нее бреши. И теперь церковь говорила: поп ро55ити5, невозможно. Она говорила это устами молодого капеллана, улыбаю­щегося мальчика, который стоял по ту сторону и защищал блистательное зда­ние власти, которое не могло выносить щели, и Хелена признавала это. Ее пер­вый брак был недействителен в ее глазах, но в глазах церкви нет. Она никогда не заключала церковный брак, но церковь однажды уступила и признала брак по естественному праву как брак, и эта мнимая непоследовательность оказа­лась подходящей для того, чтобы надеть еще более твердые оковы, еще шире распространить свою сферу влияния, придать хватке своей власти еще боль­шую, невидимую силу. И Хелена признавала это. Ее католицизм был суще­ственно другого вида, чем то затхлое утешение старух, которое проповедова­лось сверху вниз с церковных кафедр, также другого вида, чем тот католицизм космополитических союзов, братств, профсоюзов и партий, другого вида, нако­нец, чем тот католицизм молодежи, сначала решительно в диких стремлениях требовавшей обновления, но потом нежно усмиренной и руководимой и доволь­ствующейся новым наполнением душой литургии, это был боевой католицизм, требующий последней строгости от себя и от мира, почти средневековый в сво­ем бескомпромиссном притязании, во всяком случае, обязывающий вплоть до последнего действия - очень одинокий, самостоятельно выросший католицизм, перед жаждущим вопросом которого священники выступали только с догмой, основываясь на ней, отказывали или успокаивали, в некоторой степени беспо­мощные перед этим натиском пылающей, кипящей религиозности, в сравнении с которой бенедиктинские и иезуитские, определенно, однако, современные средства, аргументы и определения должны были оказаться несостоятельными, и который происходил, все же, несомненно, из подлинного и не терпевшего ни­каких искажений требования. Это требование было настолько сильно, что Хе­лена не могла отказаться от приема таинств. Однажды поняв сущность порядка, единственное, что было для нее конкретно, больше того, казалось обязатель­ным, она хотела полностью приобщиться к нему, как бы найти себя в фокусе пучка лучей, посреди огня небес и полностью охваченной ежедневным, вечным чудом причастия, которое только одно делает этот порядок вообще возможным и терпимым. Таким образом, церковь для нее была больше не убежищем, а свя­той отеческой землей, быть отверженной которой означало агасферскую муку эмиграции, которая видела бы ее любовь как зря растраченную в пустоту. По­тому для нее было ужасом каждое христианское образование, которое из непо­вторимого акта реформации организовывало постоянное ренегатство, вырывало из неразделимого большие куски живой плоти, угрожало нападением на всю святость таинств алтаря также самому внутреннему, истинному ядру порядка, и приковывало всякое более глубокое волнение веры к холодной, поддающейся толкованию букве, и объявляли вне закона каждое более глубокое возбуждение веры в холодную, выкладываемую букву, и, таким образом, уже в колыбели ле­леяли тех змей, которые позже отравляли кровь мира своим ядом; отвращение той холодной интеллектуальной забавы, которая в восхищении распространя­лась перед великолепной, до последнего столба тщательно организованной властью, не становясь в полной мере ее сторонником, в большей степени, с вы­сокой вышки соответствующей духу времени объективности с улыбчивым снис­хождением все еще быть немного большим католиком, чем сам Папа; наконец, возмущение тем глухим мелочным духом, который повсюду поселился в церкви и своими густыми испарениями постепенно наполняет собор до самого высокого его свода. Но как раз это казалось Иве опасностью, угрожавшей таким, как Хе­лена: стать самому себе ужасом, отвращением или возмущением. Так как, что бы она ни делала, здесь каждый последовательность тянула за собой другую; единственная возможность добиться таинств не только разделяла ее с ее супру­гом, она также обязательно должна была разрушить именно то священное чув­ство, которое привело ее к тому, чтобы для него и для себя стучать в двери церкви, должна была как раз через разрушение ее задания уничтожить католи­ческий дух ее брака. Священники, к которым она приходила, которые с улыб­кой входили в ателье - (и молчали перед картинами художника) - чувствовали это, пожалуй, с сочувствующей болью, чтобы, в конце концов, с испытующим советом указать Хелене на бескрайнюю милость небес, так как она не могла вступить в церковь и оставить ей свое задание, которое она поставила самой себе: нести факел ее религиозной воли в широкую тьму и передать его тем, кто с жаждущим требованием приближался к ее свету. Однако сила должна была прийти к ней только через молитву. Хелена, которая стояла посреди дня, в той изматывающей мелкой службе, которая нагружала ее заботами голых потребно­стей, посреди времени, разделенного на горящие минуты между торговцем про­изведениями искусства и киностудией, между приготовлением пищи и стиркой и пишущей машинкой еще находила дорогу в голую, расположенную посреди уродливого квартала, полного серых домов с осыпающимися фасадами, жалких забегаловок и лавок, приходскую церковь. Иве часто сопровождал ее туда. То­гда она скорее лежала, чем стояла на коленях на холодном, грязном камне, по­ка Иве стоял за нею, снова и снова, сначала стесненный как бы звучащей ти­шиной и стыдом от того, что он только для виду опускал пальцы в чашу со свя­той водой, потом охваченный теплым, мучительным чувством стоящей на коле­нях, чтобы наконец, стянув глаза к переносице, из напряженного размышления свалиться в состояние холодной, опустошающей потери сознания. Он проверил себя и нашел, что ничего не одолевало его, что хотя бы отдаленно могло бы быть чувством какого-либо благоговения. Он принуждал себя к молитве, пугал­ся бессмысленной последовательности формулы, которая вопреки полновесно­му звучанию слов не затрагивала в нем никаких струн, терзался, представляя себе католический порядок, в котором, интеллектуально так осязаемо для него, можно было так бесконечно легко разрешать все противоречия, одним толчком картина разорванного мира сдвигалась в опьяняющую перспективу, и, все же, он чувствовал, как бурный поток распылялся еще перед его готовностью, и то, что проникало в него, капало в пустоту. Ничто не охватывало его, не заставля­ло встать на колени на каменную плиту, никакое божественное присутствие не нагибало ему голову. Он чувствовал, как распухает в нем страх, что он был от­вергнут, что святой смысл засох для него, всякое религиозное чувство, что для него вопрос о смысле это трусливое бегство, от действительности, от постоян­ного требования дня, что у него, стало быть, не было права на другое вероуче­ние, чем на то, которое мерзавец каждый день выплевывал из себя в вонючих водоворотах. Но здесь его спасала уверенность, что он был способен пожертво­вать себя борьбе; что ему звенели другие колокола, могли поднять его к без­условному ожиданию; что в нем жило предчувствие другого царства, которое определяло его путь и требовало исполнения. И пока, говорил он себе, это предчувствие не прекращало гнать его вперед, броситься в пыль, как делала это Хелена в религиозном рвении, для него могло быть только символически видимым началом покорности в ужасной ошибке. Его почти радовало то, что соблазн был соткан так свободно; ему недоставало последнего призыва, кото­рый воспламеняет сердце. И он уже слышал этот призыв, на постах часовых на войне он жарким огнем входил ему в грудь, в уличных ущельях Рурской области он резко заглушил ему звучание рожков, из крестьянских дворов голштинских маршей, из подвалов города он проникал к нему. Но здесь он не мог услышать ничего, кроме бормотания молитвы, само слушание которого заставляло его устыдиться, как будто бы он противозаконно вторгся в самую тихую, самую личную сферу другого человека. Но он еще ничего не говорил Хелене об этом, и когда они выходили из мрачного нефа церкви на яркий свет площади, он не решался взглянуть на нее.