Город (Саломон) - страница 33

*

Старший лейтенант Бродерманн привык отчитываться самому себе о своих чув­ствах и действиях. Он вспоминал об Иве с участием, в котором смешались боль, удивление и теплое товарищество. Ведь это именно он, молодой ординарец, в бетонном блиндаже командира боевых частей передал фаненюнкеру унтер- офицеру Иверзену сообщение о смерти его отца. Иве только посмотрел на него своими сонными непрозрачными глазами на бледном, худом, грязном лице, и сказал: «Слушаюсь, спасибо, господин лейтенант!» и сразу повалился между спящими мертвецким сном. Впоследствии Бродерманн во время своих обходов по траншеям никогда не упускал, если это только было возможно, заглянуть ненадолго в роту Иве. К сожалению, Иве, кажется, только с трудом мог присо­единиться к своим товарищам, которые были на несколько лет старше его. Не­задолго до того, как Иве получил офицерское звание, Бродерманн обязал его к определенной благодарности. На одном маленьком празднике на тыловой пози­ции офицер 1А при дивизионном штабе (начальник оперативного отдела штаба - прим. перев.) разругал внешний вид шелковой шапки Иве. Иве молча поднял­ся и покинул компанию. Бродерманн снова уладил дело, но Иве никогда к этому не возвращался и, казалось, был почти зол на Бродерманна, наверное, потому что тот, так как порицание 1А было справедливым, оправдывал Иве его молодо­стью и разрывающей нервы службой. Но они, Бродерманн и Иве, оставались вместе в той безмолвном и естественном единстве общего пребывания на фрон­те, которое делало общение среди однополчан таким уверенным и естествен­ным, даже после поражения, и еще во время Капповского путча они, выполняя службу стрелков, обслуживали один пулемет. Но потом оба с решительным толчком осуществили решающую перемену, только оба в разных направлениях. Иве думал, что не сможет принимать присягу конституции, и вопреки серьезно­му и озабоченному отговариванию Бродерманна, пустился в авантюру с поселе­нием. Однако Бродерманн был офицером, а не авантюристом, и после долгих размышлений он решился смириться с изменившимися обстоятельствами. Так как он рассматривал свое участие в Капповском путче, и особенно после того, как он узнал об обстоятельствах, при которых происходил путч в руководстве, в конце концов, все же, как изъян, то после роспуска его отряда он постарался устроиться не в полку новообразованного Рейхсвера, а поступил на службу в зеленую полицию безопасности, которая как раз тогда организовывалась и, как тогда казалось, должна была выполнять совсем не политические задания. Он не без труда решился на этот шаг. Естественно, он был монархистом, но так как военная присяга потеряла силу, и совсем без его содействия, ему ничего боль­ше не оставалось, если он не хотел, бесплодно сердясь и обиженно оставаться в стороне от непременно, как он считал, необходимого восстановления империи, как исполнять новую присягу и решительно придерживаться ее с тем же само­пожертвованием, с которым он соблюдал клятву, данную им знамени старой ар­мии. Так он осознанно и не щадя себя убил все оговорки, которые снова и сно­ва тайком хотели возникнуть, и если ему также никогда не удавалось совсем победить в себе гидру сомнений и искушений, то он, все же, привык к ней и даже почти научился ее приветствовать, как корректив его действий, так ска­зать, как необходимую для неизбежно необходимого в его тяжелой профессии равновесия. То, что он искал при переходе в полицию, большое, требующее от мужчины всех сил задание на благо целого, он нашел в той мере, на которую он даже не надеялся. Его решительный организационный талант нашел там полное применение, но Бродерманн даже через несколько лет напряженной канцеляр­ской работы просил о переходе на оперативную работу, так как он теперь в своей заезженной колее больше не ощущал в полной мере удовлетворения от использования всех своих сил. Товарищи наверняка считали его карьеристом, но он не был карьеристом, он был только человеком, полностью отдававшим себя службе, его уважали, но не любили, он был строг и к самому себе, и не только к своим подчиненным, но и к своим начальникам, перед которыми он, даже осознавая, что это ему навредит, открыто высказывал свое мнение, если считал его правильным, то есть, соответствующим нуждам службы. Так что, во­преки его блестящим способностям, у него была очень медленная карьера, и он часто замечал, впрочем, без зависти, как его более гибкие коллеги обгоняют его в чинах и званиях. Но в течение всего времени он со свойственной ему цеп­костью сохранял интерес к Иве, о странных путях которого он с определенными промежутками узнавал из коротких газетных заметок, среди внутриполитиче­ских сообщений или в судебной хронике. Он брал себе «Железный фронт» и позже «Крестьянство» и читал с замкнутым лицом статьи, подписанные -V- или «Иве». Несколько раз он даже писал Иве, откровенные, немногословные письма без намека на политику, на которые он никогда не получал ответа. Когда он позже прочитал в «Крестьянстве» призыв к бойкоту всех представителей систе­мы, он понял, почему, даже если он и не понимал, из-за чего. Он много зани­мался идеями Иве, много и качая головой. Он полностью понимал мнения и действия бунтующих, где бы они ни стояли, и у него, человека порядка и долга, никогда не было никаких обид в адрес тех, с которыми он должен был бороть­ся, и с которыми он боролся с жестким, деловым, объективным усердием, в рамках своей службы, не заходя ни на один шаг дальше необходимого. Это, ра­зумеется, не означало, что он мог бы идентифицировать себя с ними в каком- либо пункте, что он как бы механически делал то, что ему приказывали, в то время как в душе он стоял на стороне тех, против которых направлялись его действия. Об этом вообще не могло быть и речи, все личное у него в службе было исключено так или иначе, но как раз исключать это и был только возмож­но потому, что он был полностью убежден в правильности и необходимости своих действий, и потому что это до миллиметра совпадало с тем, что он должен был бы защищать, даже если бы он не был офицером полиции безопасности. Он вовсе не старался добиться благосклонности начальников, но он был рад знать, что его мнение в самой значительной степени разделялось его вышестоящей инстанцией, и если бы это было иначе, он считал бы себя вынужденным сделать из этого соответствующие выводы. Потому действия Иве представлялись ему не столько как ужас, сколько как забота, и так как он знал Иве, он уважал его убеждения, если даже при этом он ни на мгновение не сомневался в том, что эти убеждения ошибочны, и с ними нужно бороться. При аресте Иве и в даль­нейшем при встрече с ним на ночной улице для Бродерманна, естественно, бы­ло невозможно поддаться своему первому импульсу, и немедленно установить с Иве контакт. При встрече после собрания безработных Бродерманн, однако, до­статочно отчетливо почувствовал, в каком столкновении чувств пребывал Иве, и он знал, что Иве понимал, что его поведение означало просто отсутствие по­зиции или, по меньшей мере, отсутствие правильной позиции. Очень далекий от того, чтобы это его как-то задевало, Бродерманн, тем не менее, искал случая для беседы с Иве, но при своих расследованиях должен был с ужасом устано­вить, что Иве не был зарегистрирован в полиции. Можно было сомневаться, обязан ли был он сообщить об этом, но он не сообщил, и он также вовсе не ста­рался выяснять это, выходя за рамки его соответствующих обязанностей. Все же, он тем более усердно проследил за случаем, который свел его в одной ком­пании с доктором Шаффером, и, услышав, как тот что-то говорил об Иве, по­просил его поспособствовать и устроить ему встречу с Иве. Шаффер пообещал ему это и, пустившись с Бродерманном в более длинную беседу, обрадованный тем, что открыл живого, воплощенного и последовательного представителя «си­стемы», редкий экземпляр почти вымершего в образованных и необразованных кругах вида, от которого он ожидал импульсов самого разного рода, пригласил его принять участие в его вечерних встречах, на которые Иве привык прихо­дить довольно регулярно. У Бродерманна никогда не было много времени для того, что он называл интеллектуальными забавами, но перспектива благоразум­но побеседовать с Иве, побудила его уже при следующем случае появиться у Шаффера. Конечно, вскоре вся среда показалась ему не подходящей для серь­езного и личного разговора, но, вероятно, как раз необходимость незаметно втиснуться в беседу предотвращала ситуацию, которая согласно характеру по­следней встречи могла быть только очень неприятной для начала. Потому он ждал Иве и сидел, точно как и всякий, кто в первый раз пребывал в этом кругу, молча в углу, осматривая присутствующих, и тщетно старался из отзывов от­дельных господ составить себе впечатление о характере и направленности кружка. Особенно о докторе Шаффере он вообще не знал, что ему думать, и это, по понятным соображениям, было ему неприятно. Он выпрямил спину и си­дел прямо и в ожидании, как будто он упирался в землю невидимой шпагой вместо оставленного в вестибюле охотничьего ножа. Странное общество, думал он и находил, втянув подбородок в воротник, каждого отдельного члена в неко­торой степени сомнительным. Не говоря уже о двух индийцах, которые, кажет­ся, не могли терпеть друг друга - вероятно, один из них был индусом, а другой мусульманином, думал он, но это были только северный индиец и южный инди­ец, там был еще один молодой человек, который со сморщенным лбом при освещении нескольких актуальных событий перешел на, скажем так, уж слиш­ком простонародный тон, и которого он считал то коммунистическим партийным агитатором, то редактором какого-то слишком радикально правого еженедель­ника, и который оказался, наконец, социал-демократическим профсоюзным секретарем. Никогда Бродерманн в белокуром парне, который со своей значи­тельно прокуренной трубкой ругался и хулиганил на диване и время от времени извергал хрюкающие звуки, не узнал бы редактора торгово-коммерческого от­дела газеты «Берлинер Тагецайтунг», и он должен был сказать себе, насколько удивительно было для него узнать в прекрасно одетом господине с неслыханно аристократичными манерами и деликатной сущностью того самого человека, которого он встречал как влиятельного функционера в русском посольстве, между тем как имя небрежно одетого и с грубыми манерами встревающего в беседу с подбором более или менее заученных фраз из коммунистического лек­сикона индивидуума указывало на наследника одного из самых известных немецких дворянских родов. Также он никогда не мог бы предположить, что господин, который с красноречивыми словами выступал за рассматривавшуюся в перспективе щедрую политику поселений на востоке, был крупным землевла­дельцем, а господин, с таким прекрасным усердием защищавший политику профсоюзов в области заработной платы, был авторитетным представителем машиностроительной промышленности, и, все же, это было именно так. Но как раз этот странный раздор между впечатлением и явлением, с одной стороны, и фактом и мнением, с другой стороны, в его кишащей парадоксами интерферен­ции возбуждал у всегда требующего ясности духа Бродерманна самое сильное негодование. Неконтролируемое притесняло его, и он окапывался в жестком внутреннем сопротивлении как в крепости. Он мог бы все то, что важничало там вокруг него, сбросить с себя одним пожиманием плеч, но он должен был согла­ситься, насколько большой была опасность; так как то, о чем здесь говорили и представляли, явно представлялось и говорилось, и от этого он не мог укло­ниться, совершенно серьезно, вся беседа вращалась, все же, на таком уровне, который не допускал сомнений в том, что речь здесь шла не о безответственных литераторах, а о людях, которые, вероятно, делали то, что было не их делом, но они делали это с претензией на то, что в определенное время их услышат и воспримут. Не всеобщая и все-таки очень откровенная критика существующего положения, представителем которого чувствовал себя Бродерманн, даже если он пришел и не в форме, возмущала и беспокоила его, а тот четко фиксируемый факт, что эта критика была направлена концентрически, так что существовал повод думать, что господа, которые высказывали эту критику со столь дешевым мужеством, в тот момент, когда им пришлось бы принимать ответственность за изменение существующих недостатков, снова разошлись бы в разные стороны. Бродерманн по праву всегда был очень далек от того, чтобы чувствовать себя допотопным, и если и да, то он всегда ясно видел ту высокую степень стропти­вости, которая охватила широкие массы народа, и его не удивило бы найти эту строптивость даже у тех, которые не только были полностью заинтересованы, но и должны были понимать, что как раз они-то и должны сопротивляться этой строптивости, но что мог бы он сказать в ответ на законченный цинизм, с кото­рым один господин лет за тридцать, который как раз подробно сравнивал опре­деленный период в культуре древних арауканцев с современностью, как узнал Бродерманн, был профессором ассириологии и, вероятно, из какого-то протеста против какого-то учреждения только редко позволял стричь себе волосы, моти­вировал свое вступление в Демократическую или Государственную партию сло­вами, что сегодня люди благодарнее всего, если кто-то к ним приходит? Это было тем, что беспокоило его: быть обязанным принимать всерьез то, что нель­зя было принимать всерьез. И в нем возникало настроение, которое заставляло его, такого сдержанного человека, бояться, что он при защите единственной ответственной позиции с гордостью одинокого бойца должен был отбросить от себя щит его достоинства. Когда Иве вошел вместе с Парайгатом, он не сразу узнал Бродерманна. Он вошел на цыпочках, и ни с кем не поздоровавшись, как тут было принято среди опоздавших, чтобы не мешать обсуждению, взял себе стул. Бродерманн наполовину приподнялся, и Шаффер любезно кивнул ему, не прерывая свою речь. Теперь Иве посмотрел Бродерманну в лицо, он медлил мгновение, потом едва заметно кивнул ему, сильно покраснел и сел напротив него. Шаффер окинул Иве и Бродерманна удивленным взглядом и сказал, что, во всяком случае, было бы ошибкой рассматривать непонятную для немцев французскую позицию по поводу предложений Гувера очень примитивно как продиктованное только реакционным упрямством или ненавистью к Германии, также вряд ли допустимо с благосклонной объективностью объяснять француз­ские тезисы психологически, как последствие, например, формально- юридической настроенности французского духа или требование безопасности, например, лишь как последствие воспоминания о разрушениях войны в восточ­ных департаментах. Иве думал, Шаффер удивляется, что мы, Бродерманн и я, как старые боевые товарищи не бросаемся друг другу на шею. Старые боевые товарищи! Но если мы узнали на войне общее для нас сходство, то оно было в том, что каждый из нас должен был, черт побери, совсем в одиночку искать се­бе свою дорогу и свою позицию как можно дальше от любого группового эгоиз­ма. Так как французское стремление к гегемонии, которому противостояло бы, по меньшей мере, такое же сильное и такое же естественное немецкое стремле­ние к гегемонии, исходит от более глубокого течения, чем, если бы оно могло бы осознаваться только из психологических, или только из политических обсто­ятельств и геополитической ситуации мог. Во всяком случае, речь шла бы не о политическом направлении воли, а об историческом, которое принуждает ис­кусство государственных деятелей, каковы бы ни были их намерения, к своей линии. В принципе, уже с момента первого пробуждения немецкого сознания единственный, всегда неизменный факт определял немецкую и, сверх того, ев­ропейскую судьбу! Это - существование империи, естественно, не исключи­тельно одного из разнообразно преходящих политических образований в центре Средней Европы, а всего изобилия мыслей и чувств, снов и тенденций, которые выходили из понятия «империя». Любая немецкая попытка исполнения этого понятия всегда должна была по необходимости вызывать на первый план все по их сущности ненемецкие силы. Поэтому не могло удивлять, что реформация в ее своеобразном ценностном содержании, как, например, в хорале Лютера, без сомнения, еще долго после ее первого исторического успеха, должна была ока­зывать и оказывает, если не в видимых достижениях или в желаемом действии, но, все же, в тенденции вплоть до сегодняшнего дня свой по прежнему дей­ствующий эффект, - сказал Шаффер и взглянул поверх голов на Парайгата, который, похоже, был с этим согласен. Ну, первая отчетливая французская по­пытка того же движения привела даже к стремлению короля Франциска Первого участвовать в выборах на трон германского императора, тогда как его против­ник Карл Пятый, благодаря дальновидной династической политике его дедушки Максимилиана Первого, также наследник Испании, несмотря на войны с турка­ми и распад Италии был снова и снова вынужден зажимать Францию в тески. Если бы мы не могли отказаться от придания картине психологического округ­ление, то нужно было бы сказать, что, очевидно, во французском сознании со­всем иначе, чем в немецком, отдельные эпохи истории могли бы рассматривать­ся как таковые и сами по себе, они могли бы как исторические примеры, так сказать, вытаскиваться в качестве интересных, но трезвых сравнений и снова возвращаться в папки в образцово оснащенный архив, стоит изучать Платона и Аристотеля, Эразма Роттердамского и Вольтера, жизнь Жанны д'Арк и даже