Две дамы удалились, три другие пришли им на смену. Донна Серафина встала, поклонилась, снова села и застыла — неподвижная, прямая, суровая, со скорбным лицом. Кардинал Сарно по-прежнему спал. И Пьер почувствовал, что задыхается, голова у него кружилась, сердце громко стучало. Он поклонился и вышел. Проходя через столовую, чтобы попасть в рабочий кабинет, где кардинал Бокканера принимал посетителей, он столкнулся с аббатом Папарелли, ревниво охранявшим дверь его высокопреосвященства.
Шлейфоносец подозрительно оглядел Пьера и, должно быть, понял, что не может отказать ему в приеме. К тому же этот чужак должен был завтра уехать, побитый и посрамленный, стало быть, его больше нечего опасаться.
— Вы желаете видеть его высокопреосвященство? Хорошо, хорошо!.. Только не сейчас, обождите!
И, найдя, что Пьер подошел слишком близко к двери, он оттеснил его в дальний конец комнаты, видимо, опасаясь, как бы гость не услышал чего-нибудь лишнего.
— Его высокопреосвященство заперся с его высокопреосвященством кардиналом Сангвинетти. Обождите, обождите там!
Вначале Сангвинетти нарочно долго стоял на коленях в тронной зале перед двумя покойниками. Потом он задержался у донны Серафины, чтобы подчеркнуть, какое участие принимает в семейном горе. А теперь уже больше десяти минут он находился у кардинала, и из-за запертой двери изредка доносились приглушенные звуки двух голосов.
Пьер, встретив здесь Папарелли, вспомнил все, что ему рассказывал дон Виджилио. Он смотрел на дряблое, морщинистое лицо этого тучного коротышки, заплывшего нездоровым жиром, на этого грязнулю в изношенной сутане, похожего в свои сорок лет на старую деву, поблекшую от долгого безбрачия. И не переставал удивляться. Как мог кардинал Бокканера, величественный, надменный, честолюбивый князь, безмерно гордый своим именем, как мог он доверяться и подчиняться такому ничтожеству, такому низкому, лживому существу, способному вызвать лишь омерзение? Быть может, именно физическое уродство и глубокое нравственное смирение этого человека поразили, смутили и, наконец, покорили кардинала, ибо он узрел в них качества, ведущие к спасению, которых сам был лишен. Убожество Папарелли как бы принижало его собственное великолепие, его собственную гордыню. Сам кардинал не мог стать таким же уродливым, не мог победить свое честолюбие и в порыве глубокой веры почувствовал зависть к этому бесконечно безобразному, бесконечно жалкому существу, стал восхищаться им, воспринимая его как пример высшей добродетели, как образец самоуничижения и покаяния, перед которым широко раскроются двери в царствие небесное. Кто скажет, чем объясняется влияние чудовища на героя, влияние покрытого струпьями отшельника, омерзительного и страшного, на сильных мира сего, объятых страхом, что за радости земные им придется расплачиваться вечными муками? Поистине то был лев, поверженный муравьем, могучий и гордый дуб, подточенный невидимым червем. Хорошо бы обрести душу, столь же кроткую, как эта душа, для блага своего заключенная в такую мерзкую оболочку, обладать столь же спасительным смирением, как этот замечательный богослов, который каждое утро подвергает себя бичеванию и мирится с положением ничтожнейшего из слуг!