Потом он материл меня:
- Если тебе своей жизни не жалко, ты бы, гуманист, хоть о других подумал. Ты же знаешь, что в таких случаях одного не тянут. Да еще сейчас. А мы его пережить должны. Пережить, а не в петлю лезть.
* * *
Шестое марта. Вчера он умер! Ждали уже несколько дней. И все же как взрыв... И я словно после взрыва - оглушен, контужен. Смотрю, слушаю, будто сквозь густой дождь: светло, но все расплывчато, гулко, но невнятно.
Из репродукторов - траурная музыка: Моцарт, Бетховен, Шопен, Чайковский, Брамс...
У Валентины Ивановны красные глаза.
- Всю ночь плакала. У мамы просто истерика. Сегодня утром здесь был митинг. Докладывал Константин Федорович. Даже он, такой сухарь, едва сдерживал слезы. Одна чертежница в обморок упала. И я все время боюсь потерять сознание... И знаете, что я вам скажу? Я видела, как простые люди переживают. Солдат в проходной как ребенок плакал, и все уборщицы. А некоторые товарищи офицеры, члены партии, после траурного митинга, - я сама слышала, - о футболе разговаривали. Один - я не хочу говорить кто, я не доносчица - даже с улыбочками что-то доказывал... Вот я вижу, что вы переживаете. Я в людях разбираюсь, я сразу вижу - где искренность, а где притворство... Вот и Сергей Григорьевич, - хотя он всегда против всего, но я вижу - он тоже переживает... А другие - совсем наоборот. И как обидно, что некоторые члены партии и комсомольцы ходят как ни в чем не бывало.
Антон Михайлович в эти дни не приходил. Василий Николаевич говорил кому-то по телефону, что у него сердечный приступ, нервное потрясение.
В юртах напряжение как будто спало. Хотя никто не радовался в открытую. А надзор, напротив, заметно усилился. Смены вертухаев стали вдвое-втрое многочисленнее. Они все время патрулировали по нашей главной дороге, пересекавшей двор, и заглядывали в юрты.
У товарищей я иногда замечал взгляды, поблескивавшие весело, у иных пытливо-злорадные - каково тебе сейчас? Но большинство держалось так, словно ничего особенного не произошло. В те два декабрьских дня, когда стольких увезли от нас, все были куда тревожнее и печальнее.
А я стискивал, натужно стискивал себя, как пустой кулак. Не хотел, чтобы кто-нибудь заглянул в меня, догадался, что и как думаю. Не хотел, чтобы начальники и вертухаи вообразили, будто нарочно напускаю на себя печаль, не хотел и чтобы свои представили, поняли, как мне тяжело, какие одолевают воспоминания.
...В то июльское утро сорок первого года Надя разбудила меня бледная. Из черной бумажной тарелки репродуктора знакомый голос с акцентом: "Братья и сестры, к вам обращаюсь я, друзья мои!" И потом горькие слова, горькие, но, казалось, предельно искренние и мужественные. И легкий звон стекла, бульканье воды. От этого домашнего звука внезапное ощущение близости. У Нади блестят слезы, вот-вот брызнут. И у меня перехватывает гортань.