Знаю, мой рассказ навлечет на меня множество упреков. Но так уж случилось. Моя ли в том вина, что за несколько месяцев до объявления войны мне исполнилось двенадцать лет? Что и говорить, характер пережитого мною в то необычное время не соответствовал моему возрасту; но поскольку, как бы мы ни выглядели, ничто не в силах до срока сделать нас старше, то я и не мог повести себя иначе, чем ребенок, в обстоятельствах, озадачивших бы и зрелого мужа. И не я один такой. Мои ровесники сохранят о той поре воспоминания, отличные от воспоминаний ребят постарше. Пусть тот, кто испытает ко мне неприязнь, вообразит себе, чем была для стольких мальчишек война — каникулами длиной в четыре года.
Жили мы в Ф., на берегу Марны.
Мои родители скорее осуждали дружбу между мальчиком и девочкой. Чувственность, появляющаяся на свет вместе с нами и дающая о себе знать уже тогда, когда мы о ней еще не подозреваем, от этого выиграла, а не проиграла.
Я никогда не был мечтателем. То, что кажется мечтой другим, более доверчивым, казалось мне столь же реальным, как сыр, увиденный котом сквозь стеклянный колпак, которым тот накрыт. Однако колпак существует, и никуда от этого не деться.
Разбейся колпак, кот этим воспользуется, даже если разобьют его, сильно при этом поранившись, сами хозяева кота.
До двенадцати лет я лишь раз, пожалуй, влюбился: в девочку по имени Кармен, которой передал через мальчика младше себя любовное послание. Ссылаясь на свое чувство, я домогался свидания. Письмо попало к ней утром до уроков. Я отличил среди прочих именно эту девочку: она была похожа на меня, вся такая чистенькая, пригожая, и в школу ходила в сопровождении младшей сестренки, как я — в сопровождении младшего брата. Чтобы оба свидетеля молчали, я подумывал, что их тоже не мешало бы как-нибудь свести. К своему посланию я приложил еще одно — к м-ль Фоветт — от имени своего младшего брата, который и писать-то не умел. А брату разъяснил, какую услугу ему оказал и как нам обоим повезло: напасть как раз на двух сестер нашего возраста, к тому же нареченных при крещении столь исключительными именами. Пообедав с родителями, которые меня баловали и никогда не ругали, я вернулся в школу и с грустью убедился, что не обманулся насчет добронравия Кармен.
Едва все расселись по местам — я в это время находился в дальнем углу класса: мне как первому ученику полагалось доставать из книжного шкафа книги для чтения вслух, чем я и занимался, присев на корточки, — в класс вошел директор. Все встали. В руках у него было письмо. Ноги у меня подкосились, книги посыпались на пол, и пока директор разговаривал с учителем, я собирал их. Вот уже ученики с первых парт, услышав произнесенное шепотом мое имя, стали оборачиваться; я стал пунцовым. Наконец директор обратился ко мне и, желая тонко, так, чтобы не зародить подозрения у учащихся, наказать меня, поздравил с тем, что я написал письмо в двенадцать строк без единой ошибки. Поинтересовавшись, писал ли я его один, без посторонней помощи, он предложил мне проследовать за ним к нему в кабинет. Однако мы туда не пошли. Он принялся пробирать меня прямо во дворе под проливным дождем. Весьма подорвало мои понятия о морали то, что, судя по его словам, выходило, будто похитить лист почтовой бумаги — столь же серьезный проступок, как и скомпрометировать девушку. Он грозился передать это письмо моим родителям. Я умолял его не делать этого. Он уступил, но с условием, что сохранит письмо и при первой же моей попытке приняться за старое все выплывет наружу.