Марта легла рядом со мной. Я попросил ее потушить свет, поскольку даже в ее объятиях опасался своей робости. В темноте я чувствовал себе храбрее. Но Марта ласково отказалась:
— Нет. Я хочу видеть, как ты уснешь.
При этих исполненных милосердия словах мне стало не по себе. Я угадывал в них трогательную нежность женщины, которая, ради того, чтобы стать моей возлюбленной, сама рисковала всем и в то же время, не подозревая о моей болезненной робости, полагала, что я могу уснуть подле нее. Вот уже четыре месяца я утверждал, что люблю ее, и не давал ей того главного доказательства любви, на которое мужчины столь расточительны и которое часто заменяет им саму любовь. Я насильно погасил свет.
И вновь ощутил смятение, как только что, перед тем, как войти к ней в дом. Но, как и ожидание перед дверью, ожидание перед последним доказательством любви не могло длиться долго, хотя воображение и рисовало мне такие картины сладострастия, что трудно было приступить к их осуществлению. К тому же я боялся быть похожим на ее мужа и оставить у нее плохое воспоминание о первых мгновениях нашей близости.
Поэтому в конечном итоге она испытала большее удовольствие, чем я. Минута, когда мы разомкнули наши объятия и я увидел ее чудесные глаза, была мне наградой за все мои страхи.
Лицо ее преобразилось. Вокруг головы, как у богоматери, светился нимб, и мне было странно, что до него нельзя дотронуться.
Однако на смену одним страхам пришли ко мне другие.
Дело в том, что, осознав наконец всю силу того, на что я доселе по своей робости не отваживался, я дрожал при мысли, что Марта принадлежала мужу в большей степени, чем того хотела.
Я устроен так, что не могу распробовать что-то с первого раза, и потому мне предстояло с каждым днем все больше познавать наслаждение от любовных утех.
А пока, не испытав настоящего удовольствия, я уже познал настоящее мужское горе — ревность.
Я был сердит на Марту, понимая по ее исполненному благодарности лицу, что могут означать плотские отношения. Я проклинал мужчину, до меня пробудившего ее плоть. Я осознавал, до чего был глуп, относясь к Марте как к девственнице. В любые другие времена желать смерти ее мужу было бы по-детски глупо, однако в военное время это пожелание становилось почти столь же преступным, как настоящее убийство. Нарождением своего счастья я был обязан войне; от войны ожидал я и его апофеоза. Я надеялся, что война, словно какой-нибудь аноним, совершающий преступление вместо нас, послужит моей ненависти.
Мы вместе плакали оттого, что мы оба — только дети, у которых почти ничего нет. Похитить Марту! Но поскольку она принадлежит мне одному, это означает похитить ее у самого себя, ведь нас тут же разлучат. Понимали мы и то, что конец войны будет концом нашего счастья. Напрасно Марта клялась, что бросит все и пойдет за мной на край света, сам я не склонен бунтовать да и на ее месте вряд ли отважился бы на этот безумный шаг. Марта объяснила, почему считает себя слишком старой. Для меня через полтора десятка лет жизнь лишь начнется, я буду окружен вниманием женщин, которым будет столько лет, сколько сейчас ей. «Я так страдала бы, — добавила она. — Если ты меня бросишь, я умру. Если останешься, то из сострадания, и я буду мучиться, видя, что ты жертвуешь своим счастьем».