Праздник отцов (Нурисье) - страница 3

Думаю, мне удалось скрыть от Люка легкое раздражение, испытанное оттого, что он так рано вторгся в мое беспечное воскресное забытье, которое я привык называть «работой». Надо сказать, что разного рода бумажки, черновики, корреспонденция болтаются вокруг меня приблизительно в таком же количестве, как и в другие дни, а молчание телефона может создать иллюзию трудового уединения. Однако, по правде говоря, я люблю по воскресеньям только свою незанятость, некоторую расслабленность в отсутствие свидетелей, размягченность мыслей и жестов, которую я осуждаю у других и не люблю наблюдать у самого себя. Интересно, понял ли это Люка? Очевидно, он сразу же обратил внимание на мои мятые брюки и взъерошенные волосы. Будь в квартире женщина, он непременно заподозрил бы, что я только что освободился от ее бурных объятий. Но я был один, — он проверил это, поднявшись под предлогом, что ему нужно помыть руки, на второй этаж, — и тогда он, вероятно, предположил, что в момент, когда он позвонил, я спал.

— А, ты работал, — сказал он мне, сделав ударение на последнем слове.

И уже начиная с этой первой реплики все было готово для того, чтобы наш разговор принял дурной оборот.

Люка скоро исполнится девятнадцать.

На протяжении десяти лет, с того момента, как он вырос из младенческих воплей и топаний, и до самого отрочества я звал его «дитя чуда». Тот исторический эпизод, весьма живо запечатлевшийся в моем сознании, Сабина вспоминала с раздражением. Я-то, конечно, имел в виду совсем другое. Мне нужно было сказать, дабы правильнее передать свое ощущение, что Люка походил на чудо. Привыкший относиться к маленьким детям едва ли не с подозрительностью, тут я восхищался его грацией, гармонией его жестов, его умением ласкаться. Очень красивых детей любить легко, как, впрочем, и сильно обиженных природой несчастных малышей, чья беззащитность как бы компенсируется нашей нежностью. В этом соревновании между исключительным обаянием и полным его отсутствием средние дети оказываются в невыгодном положении. Любовь к ним, если можно так выразиться, сидит на двух стульях. С моим сыном все обстояло иначе; меня просто завораживали его приветливые взгляды из-под длинных ресниц, его чистая кожа, его кошачье молчание. От него хорошо пахло. Когда мы, Сабина и я, еще жили вместе, в его комнате никогда не чувствовалось того запаха затхлости и башмаков, который непонятно как выносят некоторые родители.

Однажды, войдя в гостиную, я увидел Люка; он развалился на диване, весь как-то изогнувшись и вытянув далеко вперед ноги. Оставаясь тем же самым, он вдруг стал как все. «Ну вот, — подумал я, — должно быть, это и есть трудный возраст, момент, когда скелет подростка начинает гнуться под воздействием какой-то странной вялости…» За несколько недель взгляд Люка помутнел, начал избегать моего взгляда, изменилась и отяжелела речь, обеднел словарь. Он ронял и разбивал предметы. К тому времени они с Сабиной уже на протяжении года жили вдвоем. У меня возникало искушение обвинить мою бывшую супругу в том, что именно она своей чрезмерной нежностью и постоянными оплошностями способствовала подобной метаморфозе нашего сына. Это была бы классическая ссора, вызванная классическим упреком. Однако, поразмыслив, я пришел к выводу, что Сабину можно скорее заподозрить в истеричности и суровости, чем в попустительстве. Она не была ласковой матерью. И вот в своих полных горечи рассказах о превращении Люка, навязываемых тем или иным редким друзьям (остальные считали меня плохим отцом, человеком с холодным сердцем), я сетовал на вред, наносимый разводами, на бесхарактерность детей, воспитываемых исключительно женщинами, и на многое другое. Подобные речи не очень вязались ни со мной как с человеком, ни с нашим внешне безболезненным разводом. Меня не волновали ни эта непоследовательность, ни банальность моих горьких жалоб. Я весь находился во власти переживаний, связанных с тем, что я считал испорченностью Люка, и мне даже в голову не приходило привести к какому-то общему знаменателю мою реакцию, мои слова и выраженные в моих книгах мысли. Он казался мне жертвой какой-то несправедливости, и я никак не мог отделаться от мысли, что мой сын не должен был бы подвергаться испытанию, которое, по заверениям других отцов, не представляет ничего серьезного. Их философия меня ужасала. Что касается меня, то я не хотел терпеливо переносить свою боль. Впрочем, боль-то испытывал не я, а Люка; я же просто делал вид, что озабочен состоянием сына, а не своим мелким отцовским тщеславием.