– Ты пишешь письмо? – раздался сзади голос Мокурая.
– Я хотел бы сложить стихи.
– Прощальные? Все еще хочешь выпустить себе кишки?
– Нет. Стихи о павших при Нагасино.
Мокурай одобрительно хмыкнул:
– Я был худшего мнения о нынешних самураях. Думал, если они в чем и смыслят, то лишь в «Биншу» , и нет среди них второго Таданори .
– Наш покойный господин поощрял книжные занятия. Ученость для человека, говорил он, что листья и ветви для дерева.
– Так что же твои стихи?
– Ничего не выходит. Жаль, но я не Таданори.
– И в чем же помеха?
– Мне не написать лучше Сайгё :
Сердце в себе умертвил.
Подружилась рука с «ледяным клинком».
Или он – единственный свет?
Озаряет поле сраженья
Месяц – туго натянутый лук .
– Как ты поступал со своими врагами? – спросил Мокурай после недолгого молчания.
– Убивал, иначе они убили бы меня, – пожал плечами Ватанабэ. – И что же?
– Так убей Сайгё, раз он тебе мешает, но прежде убей Ватанабэ Рантая, – пока они вдвоем не прикончили тебя.
– Простите, я не понимаю.
– Не думай, что я сам себя понимаю, – усмехнулся Мокурай.
Кравцова обступили странные, пустынные дни и ночи, наполненные бессонницей, хотя соседский приемник, начиненный разнокалиберной попсой, вежливо умолкал еще до полуночи. Вечерами Кравцов подолгу и трудно соскальзывал в дремоту, тихо и счастливо теряя самого себя, но непрочное, паутинное полузабытье в одночасье рвалось, и он распахивал глаза, наткнувшись всем телом на внезапную преграду, непонятную и неподатливую. Он мучительно пытался зарыться в сон, но вместо этого зарывался в противную мякоть подушки, нагретой с обеих сторон, и в конце концов оставлял истерзанную постель. Подчиняясь чему-то безотчетному, но беспрекословному внутри себя, он клал на колени клинок и надолго застывал, пристально вглядываясь в подступившую тьму. Он совладал-таки со звуками чужой речи и невесть зачем шептал: вакидзаси, и немного погодя повторял: да, вакидзаси, и это древнее слово тревожно холодило рот.
Меч, что лежал на его коленях, был поверенным мертвых, тусклый глянец лезвия хранил их яростную память: небо, расчерченное стрелами и небо, расчерченное дымными ракетами, хрипы побежденных и крики победителей, мрак, распоротый языками взбешенного пламени, неистовый стук копыт и неистовый стук пулеметных очередей. Настоящее в эти часы умирало, однако отзвуки и отблески прошлого жили свирепо и взахлеб и принуждали жить – обременяли душу невнятным, безысходным знанием, корежили тело, заставляя мышцы каменеть в напряженном ожидании неведомого, но наступало утро, и сон, снизойдя до подачки, укрывал Кравцова тонкой, полупрозрачной кисеей, сквозь которую сочился ручей чахлого серо-зеленого света. Вместе с ним в путаницу видений просачивались голоса улицы, где по-прежнему тяжело перекатывалась река чужого времени.