Тишина и покой, царившие вокруг, незаметно передавались и ему, Костику. Крепла, обретала четкость мысль: ничего особенного не произошло. «Выбил стекло? Ну и что? Было бы из-за чего тревожиться, переживать… Да и… никто ведь не видел, что это я выбил. Куда хуже было бы, если б записка моя вместе с камнем в доме очутилась. Тогда бы… ясно было, кто камень бросил…»
Разжал кулак, разорвал в мелкие клочки записку. Потоптался еще немного около креста, потом медленно, нога за ногу, чутко вслушиваясь в тишину ночи, подался серединой улицы домой. Напротив хаты старого Кулеша остановился, посмотрел на окно, в которое хотел через форточку бросить записку. Одно из стекол зияло большой черной дырой. Удивился: «Как же это я?.. Не попал? Это… на меня не похоже. Нет, что-то со мною не так, что-то неладно. И Тасю видел с глазу на глаз и не поговорил, не сказал, как мучаюсь из-за нее… И в форточку не попал — стекло высадил…»
Снова стало не по себе, досадно и неприятно.
Неприятное чувство, досада и недовольство собой камнем лежали на сердце и когда ложился спать, и когда, проснувшись утром, умывался, завтракал, и когда шел в лес, яростно, будто со зла, валил подлесок, таскал жерди на поляну, городил забор. Лежали они тяжким камнем, не отступались и после, когда, закончив работу, сам того не желая, нечаянно разозлил не на шутку отца, и когда, притихший, возвращался домой, в деревню.
«Что я скажу Тасе, когда снова увижу ее?.. Сумею ли поднять глаза, посмотреть так, как смотрел совсем недавно, до вчерашнего? Взять, что ли, да уехать куда-нибудь из Великого Леса?»
Но последняя мысль спустя минуту показалась нелепой, Костик с гневом отогнал ее прочь.
«Как же я отсюда уеду, если здесь… Тася…»
Не везло, совсем не везло Пилипу Дорошке в жизни. Хотя… поначалу складывалось все вроде бы счастливо. Отец, как старшего, оставил его при хозяйстве, не послал, как Ивана, гнуть спину на завод, в Гудов. «Ты, Пилипка, к земле горнись, — говорил ему тогда отец. — Запоминай, где что и когда сеять, к чему когда руку приложить. Сноровку в работе и охоту покажешь — отпишу тебе хозяйство». И Пилип старался. Всю весну, закатав до колен штанины, босой ходил то за плугом, то за бороной. Пахал, сеял, бороновал. Потом косил, жал, метал стога, возил снопы. Зиму — молотил, возил на мельницу зерно, досматривал коров, лошадей, волов. Хотя хозяйство у отца было не так уж и велико, но хлопот хватало. Отсеешься или уберешь хлеб — отдохнуть бы, полежать. Так нет же — то хомут порвался, надо его подшить, то тележная ось сломалась, надо новую мастерить, то грабли сделать или копыл в полоз выстругать. Да и дров навозить надо, и завалинку кострой утеплить, и ребра обрешетин на хлеву соломой накрыть — оголило, посрывало солому, когда буря летом была. Словом, чего-чего, а хлопот, возни всегда хоть отбавляй. Даже в воскресенье и то вволю в постели не полежишь, не отоспишься — в хлеву же голодные волы, кони, коровы, их накормить, напоить поскорее надо. И не раз в день, а раза три-четыре. Летом — ночное, сон на лугу или в лесу возле костра. Смежишь глаза, а тебе шутник какой-нибудь головешку под нос сунет или того похуже, а то крикнет так, что вмиг на ноги вскочишь: «Волки!» И не приведи бог разозлиться. Разозлишься — тебе уже покою не дадут, каждую ночь станут будить и донимать. А отец словно не понимает, что молодому и поспать, и погулять охота. «В твои годы, сынок, я знать не знал, что такое усталость, сон да гулянки. Не до того было — с голоду бы не помереть, прокормиться бы, выжить. А теперь, хвала богу, еды хватает, ешь хоть до отвала…»