Аня смеялась, не возражая; она старалась понять, почему Гаршин разозлился.
— Буду справедлив, — продолжал Гаршин. — Алеша — мой приятель и, если хотите, поэт в душе. Но если бы он писал стихи, он рифмовал бы что-нибудь вроде:
«Ах, я люблю так сладко турбинные лопатки».
— Почему вы сердитесь, Виктор?
— Почему? — Он вскочил и с какой-то яростью схватил Аню за плечи. — Почему? — повторил он. — А потому, что я вам сумасшедше обрадовался, побежал к вам как мальчишка, бросив все дела... а вы меня — о цехе, о реконструкции, о черте в ступе.
Аня на минуту притихла в его руках, потом рывком высвободилась:
— Разве так можно... набрасываться?..
— Можно. Я не понимаю... Вы одна, Аня... Вы свободны...
— Замолчите! Она отошла к окну.
— Я не хочу, чтобы вы говорили со мной вот так, — не оборачиваясь, сказала она. — Не хочу. Из-за этого я ушла от вас тогда. Под Кенигсбергом. Я даже не знаю, нравитесь ли вы мне. Иногда — да. А иногда, как сейчас…
И не глядя, она видела: он стоит посреди комнаты, растерянный, непонимающий.
— Ничего наполовинку я не хочу. Можете вы это понять?
— Так я... Анечка, честное слово, я...
Она обернулась к нему — так и есть, стоит посреди комнаты, растерянный, старающийся понять и непонимающий.
— Давайте чай пить, Витенька, — сказала она, вздохнув, и открыла шкафчик. — Вот, ставьте на стол сахарницу и печенье. Теперь чашки, только не разбейте. А я заварю чай.
— Есть такие дрессированные собачки — стоят на задних лапках с куском сахару на носу, — сказал Гаршин, подчиняясь и сердито, исподлобья следя за тем, как Аня возится с чайником. — А я ведь другой породы.
— Я еще не разобралась, Витя, какой вы породы, — серьезно ответила Аня, ласково дотрагиваясь до его сжатой в кулак напряженной руки. — Дайте мне разобраться и в вас, и в самой себе. Хорошо?
— Ладно уж. Разбирайтесь... — И, мгновенно переходя к обычной шутливости: — Только побыстрее, а то ведь невольно приосаниваешься да прихорашиваешься, как у фотографа, — сами знаете, долго не выдержать.