Земную жизнь пройдя до половины (Ковшова) - страница 10

Но я не бегу навстречу отцу. Я вообще не могу бегать. У меня после скарлатины порок сердца. Я смирно сижу на бревнах возле дома, на разогретых солнцем березовых кряжах, молчу, и только сами собой текут по скулам слезы, капают на подол, и он, словно от дождя, темнеет в горошек все сильней и сильней. Зачем мне велосипед? Ну зачем, если мне нельзя на нем ездить?!

Напротив крыльца отец косо выворачивает из стада и наконец падает. Из авоськи, болтавшейся на руле, сыплются яблоки, разноцветные фантики конфет, пластинки печенья. Отец поднимается, хохочет, командует ребятне:

— Налетай!

Он стоит передо мной в расхристанной от потерянных пуговиц клетчатой рубашке, с бисером пота на крутом лбу, ужасно довольный и все понимающий:

— Ты что, Огонек?! Бери! Еще как будешь кататься. Большевики и не то одолевают.

И если сейчас, тридцать с лишним лет спустя, я пишу эти строчки и вообще живу на белом свете, то, наверное, во многом благодаря тому августовскому теплому вечеру, отцу и велосипеду, на котором, кусая губы от боли, все-таки ездила, сперва потихоньку, потом быстрей, а там уже со звонком, с ветерком — летала.

Но совсем не всегда возвращение отца в подпитии оставалось в памяти такой мирной картиной. Обычно бывало как раз наоборот.

Отец и трезвый-то мог отдать последнее, а стоило выпить — любой встречный сразу становился «друг, товарищ и брат». Однако пресловутый друг или брат оказывался, как водится, просто любителем выпить на дармовщинку, а то и вовсе обобрать ближнего своего. Были и такие, что умудрялись в магазине занимать бутылку-другую под отцовскую зарплату: «Петр Иваныч получит, отдаст». Так что после получки отец возвращался «гол как сокол».

И какой же скандалище закатывала ему мать! Я удирала из дома, чтоб не слышать. Я разрывалась между ними — между отцом и матерью. Но в основном, конечно, была на стороне отца, как и бывают дети на стороне обиженных и угнетенных, таким он мне в те минуты казался. А еще: мать разрушала праздник, который, я же чувствовала, жил в отце, но подспудно, а тут вырывался как сидр, как джинн из бутылки, щедро, искристо, весело. И мне до слез было жалко загубленный праздник. Отец погасал, махал рукой и шел спать.

Но детство уходило, и вместе с ним уходило, вернее, менялось мое отношение к отцу. А юность, как известно, — время бросать камни, все мы в юности судьи. И прочитав там, на стройке, автобиографию отца, я не придумала ничего лучше, чем осудить его, и осудила за все разом: за репрессии и культ личности в целом, за установку, по которой невинному человеку давали пять лет тюрьмы, за молчание, за слова «тяжело вспоминать». Последнее для меня звучало единственно — как желание забыть, то есть не бороться. Оно-то и возмущало больше всего. Тоже мне — красный командир! Меня учил, а сам… Пьянствовал, когда следовало драться за правду. Бесхребетный какой-то тип, и ничего другого.