Так вот, — какой же информацией обладает вридение?
Мне нравится твоя идея о том, что сеть — это театр. Определенно, это театральное существование, управляемое законами театра. Это и есть представление, пересекающее (рассекающее) пространство и время [какое пространство? Есть только нечто, отдаленно напоминающее "бергсоновское" время]. Кто это сказал? Я. Ну, конечно, конечно, не спорю. Но если мы будем использовать преступление, тогда мы будем должны использовать и самое главное преступление, которое совершается в театре. И каким-то странным образом нам откроется то, что видит наш взгляд. Тот тип вридения, что производит театр…
Да, ты меня спросил, видел ли я ее. Иногда мне кажется, что это была она, и она не хотела, чтобы ее узнавали. Хотя на этот счет у меня нет никакой особенной уверенности, и я просто ограничиваюсь произвольными заключениями.
— А дальше? — спросил Турецкий.
— Дальше ничего, — сказал о. Лоб. — На этом тетрадь заканчивается.
— Не может быть!
— Чего не может быть?
— Не может быть, чтобы в то время он так писал!
— Может быть… — сказал о. Лоб. — Все может быть. Именно в те годы он так и писал. Конечно, много позже его стиль разительно изменился.
— Что значит "много позже"?
— Ну… — о. Лоб пошевелил пальцами в воздухе. — Спустя какое-то время.
— "Бергсоновское"? Но, вот, что еще интересно: кто это сказал?
— Возможно, я. Но, между нами, — уже не помню.
Недоумение долго будет напоминать о себе. Дни, когда недоумение и все сразу ни на что не похоже. Спрашивается, жалость к чему? Ну да, не возражаю. Именно тогда я придумал, что она умерла. Мы лежали с ней рядом. За стенами сарая стоял изжелта ослепительный полдень, под моими веками пульсировало мнимое солнце, а ее горячая рука лежала у меня на бедре.
— Почему ты плачешь? — спросила она.
— Потому что ты умерла. — ответил я.
— И что? Что осталось после моей смерти? И зачем тогда я? Ты не ответил ни на один вопрос.
Да, но я ожидал, что мимо окна мелькнет тень. Тень мелькнула мимо окна, к которому я не имел никакого отношения. Теперь был мертв я/он/он/они, вернее, мы оба, летящие к мнимому солнцу под моими веками, перемещавшему романтические фрагменты свидетельств закрытой книги и огромного сада, тоже входившего в повествование, сплавлявшего мельчайшие буквы. Они уходили в непомерную глубину умаления. Такова оптика. Таковы опасность, отечество, окружность.
Так или иначе, я стоял в тамбуре и, погружаясь в негу гипнотического состояния, в которое по спирали затягивала монотонность заоконного повторения одного и того же (стирающая вообще возможность различий), внезапно увидел надпись на откосе насыпи. Птицы клевали мои глаза. Они не отличались зоркостью. Ни птицы, ни глаза, ни остальные — среднего рода — люди.