Дом (Зорин) - страница 43
. — Когда-нибудь ты проснёшься знаменитым!» «В могиле?» − спрашивал он одними губами, так, чтобы она не услышала. А, проснувшись, долго лежал с закрытыми глазами, точно не хотел расставаться с призраками, чтобы вернуться в чужую, холодную квартиру с такими же холодными рыбками в углу, и думал, что знаменитыми просыпаются только в том случае, если знаменитыми засыпают, что путь к славе лежит по грязным, скрытым от глаз, тёмным коридорам, в которые попадают всегда с чёрного входа. Он честно писал о любви и страданиях, не покидая стола, как каторжный, переписывал фразу за фразой, чтобы выразить бесконечную сущность, таящуюся в человеке, а известность требовала иных талантов, и главного среди них − писать локтями. Старость, как смерть, у каждого своя, но всех уравнивает, делая похожими и сговорчивыми, обкрадывая, она оставляет одно-единственное чувство, которое объединяет, − тоску по утраченным иллюзиям, и потому старики на лавочке находят общий язык так же быстро, как дети в песочнице. Но Ираклий Голубень не склонил головы перед неумолимостью времени, оставаясь рабом своей непомерной гордыни, как и во дни относительной молодости, когда на исповеди затеял спор с о. Мануилом, позволяя себе иметь роскошь собственного мнения, которое не боялся высказывать, и когда развёлся с женой, не разделявшей его взглядов на искусство. «Одиночество? — храбрился он, когда ему выражали соболезнования, будто похоронившему всех близких. — Так оно в самой природе заложено. Как понять другого? Залезть в его черепную коробку? Прочитать мысли? А сам-то он их понимает? Может, там один бред? Может, и к лучшему, что чужая душа − потёмки?» Спускаясь в чулан, он излагал свои соображения Савелию Тяхту. «Какие потёмки? — качал тот головой. — Всё же как на ладони: нас окружают дети − отберут и фамилию не спросят, будешь ещё и виноват…» Но говорил Тяхт по-стариковски, не вкладывая в слова ни злобы, ни сожаления, думая при этом о своём. Перед ним опять и опять проходила вся жизнь, проведённая в доме, среди людей, прикованных к нему кандалами привычек. Савелий Тяхт уже стал посторонним, смотрел на мир, которому больше не принадлежал, на текущую мимо жизнь, в которой больше не участвовал, смотрел не вблизи, как раньше, а, будто ангел, с небес. Кроме однокашника с печальными глазами, окончившего дни в пыльном, щелистом сарае с перекрещивавшимися пучками света, у Савелия Тяхта всё чаще всплывал ещё один, живший на первом этаже в соседнем подъезде, с которым они дружили в начальных классах, вместе бегали на канал, оседлав каменных львов, прижимались к их холодным гривам, а на переменах, заливаясь смехом, сдували друг в друга пушистые одуванчики, так что весь коридор покрывали белые парашютики. Но потом жизнь их развела, и Савелий стал избегать бывшего приятеля. После школы тот быстро опустился, превратившись в горького пьяницу с глазами кролика, который даже температуру на улице измерял градусами алкоголя. По утрам, высунувшись в форточку, он по-собачьи тянул носом воздух и кричал: «Сухое белое!», если погода стояла ясная, зимняя, но не слишком холодная, и — «Красное полусухое!», если было столько же выше нуля, вставало багровое солнце, и накрапывал дождь. Около двадцати градусов шёл «Яичный ликёр!», с тридцати — «Горькая настойка!», потом — «Водка!» или «Ром!» От пропойцы, вечно стрелявшего взаймы, все отворачивались, а он, казалось, смирившись с судьбой, терпеливо сносил всеобщее презрение, отвечая вымученной, страдальческой улыбкой. А однажды — Тяхт уже работал тогда управдомом и присутствовал при этом по долгу службы — взломав к нему дверь, засвидетельствовали смерть: допившись до белой горячки, он вскрыл себе вены. У Тяхта сжалось сердце, он увидел, как в грязной комнате с опрокинутым войском пустых бутылок, бросавших в углу зелёные блики, вдруг остановились старинные настенные часы, отмерявшие жизнь хозяина, и ему захотелось перевести стрелки назад, чтобы опять, как в детстве, бегать босым по траве, рвать одуванчики и, указывая на озабоченные лица взрослых, надрывать от хохота живот. А теперь Савелий Тяхт отчётливо понимал, что правит не судьба, а случай, что человек — былинка на ветру, что над бездной все ходят по узкой, разболтанной плашке, и никто достаточно не силён, чтобы с неё не сорваться, и, повернись жизнь иначе, он вполне мог оказаться в захламлённой комнате на побуревших от крови простынях. Говорить с Тяхтом было, как с тенью, и, быстро прощаясь, Ираклий Голубень поднимался к себе. Изверившись донести правду с помощью слов, Ираклий взялся за кисть. Рисовать он не умел, но это обстоятельство его не смутило. «Что я сделаю для искусства? — стучал он зубами, лихорадочно нанося мазки на холст. — Успеть бы закончить хоть одну картину». Ираклий Голубень верил, что можно передать реальность случайным расположением цветных пятен, что рамы, какими бы дорогими ни были, запирают картины на ключ, что порядок быстро надоедает, а вечно созерцать можно только хаос. Любая картина − это зеркало, в котором художник отражает своё «я», так что любая картина − автопортрет. За извилистой радугой линий Ираклий Голубень поместил свои сны, фантазии, в грудившихся пятнах терялось его прошлое и проступало будущее. Вплетая в извивы краски свою судьбу, он верил, что каждый цвет является символом: красный означает силу, синий − истину, жёлтый − предательство. А если жизнь − это смешение символов, которые предстоит разгадать, значит, должен существовать и цвет, обозначающий будущее, надо только правильно развести краски. На своей картине сбоку, в тёмных тонах болотной умбры Ираклий поместил свои разговоры с Тяхтом за чаем с можжевеловым вареньем, добавив в палитру охры, изобразил свою детскую улыбку, которая не старела, а темперой на яичном желтке рассказал про ночное приключение, когда ему никто не открыл дверь, про зелёного человечка, который прячется где-то в доме, в подвале или на чердаке, насылая безмерную тоску, жирными пятнами отделал свои воспоминания о первой жене, смутившейся на суде, когда он спросил, что она сделала для искусства, а, надрезав мизинец и капнув в сурик крови, поведал о своей неразделённой любви к Саше Чирин