Чтобы налить молоко, взяли пластиковую крышку пятигаллонового ведра, и оно там растеклось тонким слоем. Немного получилось на вид. Наша бездомная еле повела мордой, понюхала воздух.
— Она потом, — сказал Джоэл, — когда мы уйдем.
Вот так же наша Ма нам говорила, когда мы о ней беспокоились, — обещала поесть потом.
Котята царапались и толкались в общей куче; некоторые, казалось, спали с соском во рту; уродливые это были существа, готовые на все.
— Через сколько, интересно, они забудут, что они родня, начнут драться и трахать друг друга? — спросил Манни. — Через сколько они нападут на самого слабенького?
Оба ухмыльнулись, подразумевая меня — неженку, самого слабенького в нашем помете; когда-то мы были такими котятами — тремя пушистыми, тремя теплыми. И мы дрались до крови из-за миски молока. Как нападают на слабенького, я знал очень хорошо.
— Идите в жопу, — сказал я. Я не выпил и половины того, что досталось каждому из них: глотки делал маленькие, робкие, а то и вовсе не разжимал губ, притворялся. Но хлебнуть хлебнул-таки, и теперь меня удивил звук собственного голоса, эта злоба в нем. — Какого вообще хера мы тут шляемся, как мудаки? Что мы, на хер, тут делаем?
— Здрасте пожалуйста, — сказал Джоэл.
— Спокойно, — сказал Манни. — Чего разнервничался-то?
Они оба фыркнули.
— Надоело мне, понятно? Херня все это. Шляемся, как мудаки.
— Кто шляется? — спросил Манни. — Я лично стою на месте.
— И все равно ты мудак, — сказал я. — Подойди к зеркалу хоть раз. Глянь на себя. Вечно несешь пургу насчет Бога. А через секунду переходишь на телок. И ни хрена ведь не знаешь ни про то, ни про другое! Богу небось так же тошно на тебя смотреть, как девчонкам.
— Ух ты! — восхитился Джоэл.
— А тебя это что, сильно радует?
— Да так, — ответил Джоэл.
— Да так, — передразнил его я. — Ни бельмеса не смыслите ни в чем. Мне неловко за вас. Знали вы это — что мне за вас неловко?
— Слыхал? — сказал Манни Джоэлу. — Ему за нас неловко.
Взгляните на моих братьев — на их мешковатую одежду, на черные круги вокруг глаз, словно им постоянно кто-то ставит фонари, на их жалкие голодные лица. У меня было ощущение, что я в ловушке, и была ненависть, и был стыд. С некоторых пор я тайком упражнялся в словах и в горькой озлобленности. Я вел дневник — в нем оттачивал оскорбления в адрес их всех: родителей, братьев. Я стал смотреть на них новым взглядом — разъедающим, недобрым. Я почувствовал в себе острую наблюдательность, умную, но ядовитую. И Ма, и Папс беседовали со мной наедине о моих возможностях, об этой книжности, которая отличала меня от братьев; оба говорили, что я должен постараться, намекали, что мне, может быть, легче придется в этом мире, чем им и моим братьям, и я ненавидел их за это.