Он был уже летун бывалый, орденоносный ас, не серый, земляной, портяночный, бесследно уходящий в землю Иванов — аж целый Гуди-о-о-онов. Судьбой капитана озаботилось начальство, просили лучшего хирурга для него, «широкообразованного», и попытаться что-то сделать «экстраординарное».
— Не дамся, коновалы. Нога мне нужна.
— Слышь, ты! — прикрикнул на него Камлаев. — Здесь не торгуются. Не на базаре. А ну-ка прекратить истерику! Здесь за штурвалом я, а ты — мой пассажир.
— Ты только тронь мне ногу, — бессильно заходился в крике Гудионов, — зубами загрызу. Ну вот пойми, не жить мне без ноги. Рожденный летать ползать не может. Прошу тебя как брата, доктор, — что хочешь делай, режь, скобли, все вытерплю, ты только сохрани. Или уж сразу лучше умертви тогда, если иначе нету средства извернуться.
— Ну, ногу мы тебе всегда отнять успеем, — подбодрил Камлаев его и начал бороться с гангреной — зажатой в пинцете бритвой иссекая некротические ткани…
Спустя часа четыре после операции Варлама разбудила заплаканная Танечка Живцова: беда, отек усилился, опять зубами скрежетал от боли Гудионов. Все госпитальные девчонки влюбились в летуна, готовые дневать и ночевать посменно возле кровати синеглазого героя. Нужна была вторая операция: Варлам рассек Икару бедренные фасции, чтобы дополнить этим осушение раны. И облегченно выдохнул на третий день — гангрена вверх не продвигалась больше; Варлам торжествовал, не сомневаясь, что скоро он увидит капитана хромыляющим на собственных двоих и с костылем, да и сам Гудионов уже лез целоваться со всеми — в полном смысле живой, авиатор…
Камлаев уверенно двинулся развивать свой успех, благо и летчиков, и краснофлотцев для того хватало, и скоро мог уже продемонстрировать собратьям ювелирное чудо сохраненной руки, которая хотя и оставалась в локте неподвижной, но вызывала чуть не суеверный ужас исправной работой кисти, живыми пальцами ладони, сжимавшейся в кулак и раскрывавшейся. День шел за два, неделя — чуть ли не за год; так много нового он открывал, осваивал, проглатывал; кому война, кому и мать кормящая.
12. VIII
Госпитальные будни. С. М. осторожно подпускает меня к «черепам». Питание в столовой — макароны по-ф-ки и борщ.
Война — далеко, она — лишь в лицахран-х, в про-светл. глазах, отрешен-х и кротких: умирают глаза раньше тела. А так — лишь отдаленный грохот канонады. Страх под бомб-ками. Услышав первый раз вот эти вой и свист, не то чтобы чуть не обд-ся… да вот хоть бы и наложил, ей-богу, — все лучше, чем паскудная вот эта сушь внутри. И главное, теперь я знаю, что этого, овечьего, в себе не пересилить, не приучить, не приручить себя. Есть ли такой хотя б один на фронте, кто хочет воевать, а не ужаться в отрицат-ую вообще величину, скользнуть в какую-нибудь трещинку в земле и затаиться? И если нет такого, то почему же не бежит тогда никто, как держится, на чем, какой силой? Ведь если только страх и торжество защ-го инстинкта в человеке, тогда бы всё, гигант. маш-на армии и государство наше, распалось в одночасье. Что-то еще, но что, как это называется? Что, героизм? Что, подвиг, бескорыстие и жертва? Героев я, вправду, уже перевидал достаточно; герои — это бодрые, здор-е, розов-щекие муж-ны из штабов, кот-е меняют ежедн-но ворот-ки на гимн-ках. Вот эти и вправду готовы «встать грудью», «ни шагу назад» и «выкорчевывать врага штыками и гранатой». Вот эти двигают вперед дивизии и отдают приказы (это ладно), но больш-во — «поддерживают дух» и «обеспеч-т тыл». Сражаются же слаб., больн., зав-шивл-е, грязн., измуч-е неврастеники с испуган-ми лицами детей и стариков. Ни от кого из них я не услышал героич-хречей, им и сказать-то нечем с про-дыряв-й грудью.