Вскарабкавшись и сплюнув кислый крестик, вскочил разжатой пружиной и сечет поворотившихся бородачей широким веером, из бошек, из грудей обильно выбивая рыжий прах, и этот прах въедается в него, когда он бьет в упор… какой-то крупный, озверев, бросается с ножом, и он, подсев, бросает его через себя…
Потом, пощелкав в пустоту бойком, сшибается с огромным, страшным в рукопашную; надсадно кхыкая, хрипя, они друг друга колют, рубят, ловя руками бьющий нож — пусть всадит, пусть увязнет лезвием в ладони… как будто восемь, десять рук у каждого… и вот, сплетясь, сцепившись, катятся вниз кубарем; он на лопатках, тяжело придавленный — над ним лицо, необъяснимо спокойное и ясное; огромный дух, всей массой, всем составом нажимая, вгоняет нож ему в грудину, чуть повыше сердца, одолевая встречную нагульновскую хватку, сопротивление остывающей руки… и будто молится, шевелит побелевшими губами, заикаясь, как будто уговаривая сдаться, впустить в себя, в свое живое тело до рукояти, до упора обжигающее лезвие… уже бараном он под духом, плачущей свиньей, но, заревев, завыв, едва не лопнув каждой жилой, его с себя отваливает, сбрасывает набок и, сам перевалившись следом, бьет, будто камнем, кулаком в висок, секундный роздых получив и все вложив в удар, последнее.
Отец Нагульнова был летчик-испытатель и погиб, взмыв в воздух на сверхзвуковой новейшей и строго засекреченной машине. Мать с горя напилась таблеток, не помышляя о растущем у нее под сердцем плоде, но только высшим ли стихийным гением судьбы, благодаря ли точности порядочных врачей ее силком вернули, откачали. Как будто у него, Нагульнова, была уже тогда какая-то великая, особенная цель, уже тогда существовал какой-то вышний расчет на будущего человека, уж если ни яд сильных лекарств, ни материнские падения со шкафа не помогли убить Нагульнова в первооснове… уж если он, двухклеточный, ничтожный и бессмысленный, так яростно сопротивлялся всем душащим, ломающим усилиям мира, не пожелавшего его рождения на свет.
Могло бы быть и хуже — пара движений взад-вперед нечистой гинекологической кюреткой и будущий, несостоявшийся Нагульнов лениво, вязко стек бы в кастрюльку для дистрактного материала, но бабка Авдотья, мать матери, уперлась, не позволила, решив, что Богу будет слишком больно.
Хлебнув околоплодных вод, родившись недоношенным, с синюшной вялой кожей, с большущей головой, тонюсенькими ручками и ножками, ребенок оказался кремешком, и скоро только по какой-то особенной телесной тяжести, по крепкой сдавленности сумрачного лобика, по постоянной зримой напряженности мальчонки возможно было догадаться о некоей изначальной травме: вот что-то было в нем такое, заставляющее добропорядочных, приличных матерей подальше отводить любимых чад от «этого вот мальчика» с волчоночьим, запоминающе-пытливым взглядом исподлобья… — вид человеческого, все еще растущего, сырого существа, как будто сформированного злым давлением извне и непрерывным внутренним сопротивлением. Как будто что-то искривилось, надломилось в его облике и проступило, выперло, предстало шишкастой, бугристой, угловатой упертостью, как бы ответной потребностью давить и в одиночку выстоять во что бы то ни стало.