Крыло висело в синеве над циклопическим пластом раскатанной от края и до края ваты — иссиня-белый кучевой компресс, наложенный на воздух; ничто не двигалось, застыло в прозрачном монолите времени, все оставалось нерушимым и до болезненности неизменным; их самолет как будто пересек границу разновеликих длительностей, и было странно думать, что вот всего-то нужно несколько часов, чтобы покрыть огромные пространства, что полчаса — до дома, до Москвы, до невидимой сущности, которая Ивану снова станет родиной.
Он по-другому — не вернуться — и не может: вот вывезли младенцем бы, вот в три, вот пять, ну в восемь — тогда бы мог остаться, тогда признал бы в ласковой красивой благоухающей усыновительнице мать, тогда немецкий орднунг, подстриженный газон с табличкой «не ходить», мясная лавка, тучные поля, конечно, стали для него бы единственной, всей реальностью — вот этот мир неотвратимо торжествующего права и благорасположенности к каждому лицу, условных границ между расами, автоматического, бытового, словно работа мусороуборочной машины под окном, распределения излишков в пользу слабых, мир гарантированной сытости, стиральных порошков, которые здесь чище, натуральнее, чем детское питание в России… а все, что лежит за пределами, пространством стало б туристических восторгов, экзотикой без разницы между Россией и Сахарой.
Не поддавалось выяснению, называнию по имени вот это нечто, что звало его, Ордынского, к себе издалека, — что за незримая природа острожно-беспросветной и рвуще-раздольной страны, убогой и царственной, тянущей в грязь и резонирующей мыслимым пределом человеческого подвига.