Свидание с Нефертити (Тендряков) - страница 72

В ту же ночь Василий вывел из конюшни своего Казака, запряг в дрожки, тоже когда-то принадлежавшие ему, бросил под ноги котомку сухарей и укатил — не куда-нибудь, а в Архангельск, в то время краевой центр, искать правду «у больших людей».

Туманом покрыты для Федора пять лет отцовской отлучки. Знает только, что работал на лесозаводе в Соломбале.

Через пять лет он вернулся, бритый, пахнущий дешевым одеколоном, прилично одетый, уже чужой совершенно. Привез денег, наладил совсем развалившееся хозяйство, купил корову и укатил снова. На этот раз всего за сорок километров, на сплав.

Так и жил он, то приезжая, то уезжая, снабжая деньгами, не делая попыток сблизиться с детьми. Между ним и Федором всегда была стена. Впрочем, это не особенно тяготило Федора — привык, не представлял иного, считал — так и должно быть.

Все до единого дети были в мать. Федор тоже — и лицом, и, пожалуй, характером. «Пожалуй» потому, что второй такой характер, как у матери, трудно найти. О ней не расскажешь многого, ее не ломала круто жизнь, не ходила в председателях, не хватала за грудки уполномоченных, не скакала сломя голову за сотни верст в Архангельск за правдой. Вставала намного раньше всех, ложилась позже всех. Сидящей Федор видел мать только за столом в обед, да и то сидела на краешке, готовая в любую минуту вскочить, ринуться к печи или во двор. Не помнит Федор, чтоб когда-нибудь она болела, на что-либо жаловалась. С тех пор, как что-то начал понимать, помнит ее песню:

Березыньки-то закуржавели,
Елочки-то замозжевели.
Ох, под ноженьки-то мне мяте,
Всея следыньки заглаживае,
Снежком белым припорашивае…

Почти всегда без мужа, пятеро по лавкам, но всегда есть хлеб и картошка на столе и всегда звучит:

Березыньки-то закуржавели,
Елочки-то замозжевели…

Беспечный гимн семьи — по утрам он будил Федора, по вечерам убаюкивал.

Федор не знал лица матери молодым, оно всегда было морщинистым, но в каждой морщинке — доброта, в каждой морщинке таится улыбка. Если она не пела, то говорила, а ее разговор мало чем отличался от песни.

— Ишь ты, сокол, маслица ему подавай — губа не дура. А ты молочком забели. Не куражься, ягодка, не в боярском доме живешь. Съешь, да встань, да спасибо скажи.

Она могла разговаривать и с коровой, и с подсвинком, и просто с каким-нибудь обрубком жерди, которым старалась подпереть покачнувшуюся изгородь:

— Ах, лукавый, не лезешь, а я-то упряма. Поставлю, любой, куда следует. Ну-кось, во так-то. Мило-дорого, и ты на месте, и мне одной заботушкой меньше…

Так она разговаривала и с мужем, нисколько не смущаясь тем, что тот молчит, как тот березовый обрубок: