Я не могу себе представить, что этот лихой забияка — отец фрау Бергер, которая даже ходит с трудом. Впрочем, и его уже пятьдесят лет нет на свете.
Тетки, дядья, племянницы, племянники и невестки и зятья на групповом портрете остались у меня в памяти каким-то расплывчатым пятном. Смутно припомню ее сына, темноволосого юношу с оттопыренными ушами и с большими детскими глазами. На нем тоже военная форма, но вид у него далеко не столь воинственный, как у деда.
— Мой сын, погиб шестого мая тысяча девятьсот сорок пятого года, — поясняет фрау Бергер. — Тогда уже и фюрера в живых не было.
Портрета фюрера, о котором фрау Бергер говорит чуть ли не с благоговением, на стене не видно.
— Это в такие времена рискованно, — многозначительно говорит фрау Бергер и начинает рыться в ящике комода, выгружая белье, чулки, носки.
Наконец, она извлекает из-под горы одежды черную папку, завязанную шелковым бантом, тоже черным. Фрау Бергер распускает бант, открывает папку и показывает мне портрет фюрера. Осторожно, почти с нежностью проводит она указательным пальцем по его лицу.
— Утонченный, глубоко чувствующий человек, — шепчет она. — Художник… А ведь какое самопожертвование, от своего творческого призвания отрекся, всего себя посвятил борьбе за счастье народа…
Ничего интересного в Гитлере нет, кроме маленьких усиков. Он вообще не похож на героя, каким его описывает фрау Бергер.
— А сколько он для нас сделал, — продолжает она, — экономический кризис преодолел, поляков поставил на место, а то они совсем уж было распоясались, всю Европу спас от большевизма. Вот ведь недаром родители твои из России уехали. Они на себе испытали, что такое большевизм. Вот только с евреями фюрер просчитался. С такой могущественной нацией шутить нельзя. Евреи-то потом на нас всех наших врагов и напустили… Все против нас объединились, вот мы войну и проиграли…
Я зевнул.
— Ты только родителям не говори, что я тебе портрет фюрера показывала, ладно? Обещаешь?
Я кивнул.
Я сижу у нее на коленях. Она меня крепко обнимает, так крепко, что, даже если бы я захотел, не вырвался бы. Руки у нее скрюченные, пальцы как птичьи когти, на желтой коже буроватые пигментные пятна. Длинные ногти с черной каемкой… От ее рук мне делается как-то не по себе…
Старушка тихо меня укачивает и рассказывает длинные-предлинные, бесконечные истории о Польше, о войне, о своем муже, который после Первой мировой войны вступил во фрейкор,[5] а потом работал бухгалтером, о погибшем сыне, которого я ей чем-то напоминаю, о бегстве из Силезии, о послевоенной нужде и страданиях, о том, как пришлось в Австрии все начинать заново, о заносчивости венцев.