Родная речь (Винклер) - страница 23

Кто из моих братьев хоть раз не катился кубарем по лестнице в нашем доме, разбивая в кровь лицо, наживая шишки и ссадины? А крестная? Разве не исшаркала она все шестнадцать ступеней своими подошвами, носясь как угорелая вверх и вниз с тазом и окровавленными полотенцами, когда каждый из нас появлялся на свет. Я тоже бросался вниз по лестнице и вихрем взлетал вверх в часы невыносимой скуки, доводя себя до изнеможения, а потом плелся в спальню и, тяжело дыша, падал на постель, довольный уж тем, что затратил хоть какие-то усилия, по крайней мере устал физически. У этой лестницы — своя история. На ее ступенях любили друг друга Цезарь и Клеопатра. Страдал от любви Андерс.[7] По ним, пошатываясь, поднималась Кримхильда с окровавленной головой Хагена. По ним стучал лапами волк и сходила вниз бабушка. Здесь я думал про себя: увидел и победил. Если кто-то взбегал по ним, лестница сигнализировала о спешке. А когда кто-нибудь медленно спускался, сипела одышкой. Она не знала покоя, ибо в ту пору, когда все еще были живы, нас набиралось одиннадцать душ — вместе с работницей и батраком, да еще водились крысы, которые тоже скакали по ступеням, да, у этой лестницы богатое прошлое. Однажды здесь наверху, ощерив зубы, бросилась на меня крыса, я заорал и захлопнул дверь. И страх, внушенный мне этим случаем, изнурял меня больше, чем целый день работы в поле. Меня опять тянет в постель, мать будет звать меня, искать и застанет спящим и скажет: «Видали, он снова спит. Ступай, принеси дров, а потом ведро картошки с поля». Когда старая грузная бабушка Энц, задыхаясь, останавливалась посреди лестницы, не в силах подняться выше, она кричала своему сыну: «Йогль, Йогль, помоги, дальше мне никак». Она кричала до тех пор, пока кто-нибудь не приходил на помощь; старуху подхватывали под руку и вместе с ней медленно одолевали подъем. От страха она мочилась, не сходя с места. Тяжело дыша, она опускалась на диван в своей комнате, а по чулкам бежали тепловатые струйки мочи. Сидя в одиночестве и будучи не в состоянии подойти к креслу с горшком, она вновь кричала: «Йогль, Йогль, помоги мне». А когда никто ее не слышал, дула прямо на диван. У того же, кто, очутившись на пороге, заставал ее в момент этой старческой слабости, перехватывало дыхание. Бабка сидела на диване, повернув голову к двери и обратив на вошедшего взывающий к жалости взгляд, а моча с диванной обивки капала на линолеум. Тучная и монументальная, она, как старая королева, с пшеничной короной на седой голове, восседала, точно на троне, а в ржавое ведро один за другим шмякались комки кала. И снова она требовала от кого-нибудь помощи, на сей раз для того, чтобы подтереть зад. Это делала сестра, вооружившись измятой газетной бумагой, это приходилось делать матери, отцу, крестной. А я частенько выносил обгаженное ведро в сортир, а потом споласкивал его на черной кухне. Когда до ее смерти оставались считанные дни, она в четыре утра разбудила криком сына, моего отца: «Йогль, где ты, Йогль!» И он, ступая по линолеуму своими босыми грязными ногами, прошел через сени в ее комнату. «Побудь со мной, Йогль, мне уж не жить, не оставляй меня». За два года до этого смерть забрала у нее мужа, оставив пустой половину супружеского ложа, ее занял мой отец и несколько ночей проспал рядом со старухой-матерью. В это время я опять спал под боком у моей матери, на месте отца. Она понимала, что свекровь должна умереть со дня на день. Оба они, отец и мать, сначала он, потом она, спускались по лестнице, спеша в хлев. В зимнюю пору, управившись со скотиной, отец с топором в руке выходил из хлева и шел к заледеневшему колодцу, он прорубал дыру в ледяной корке и, отложив топор, запускал руки в воду, точно в мешок с зерном, а затем ладонями подбрасывал воду и умывался. Вода, словно холодная жидкая маска, на миг покрывала лицо, стекая по одежде. Одно и то же движение — два-три раза, после чего отец стряхивал воду с ладоней и шел домой. Вода капала с носа и с подбородка, вода стекала по разрумянившимся или холодным щекам, вода бежала по штанинам. Отец редко пользовался мылом, и каждое утро на полотенце появлялись пятна грязи. В предобеденные часы, когда отец шел за плугом, выпадала возможность разложить полотенце на столе и увидеть отпечатки его лица или пальцев: вот, вот и вот. Это маска его трудов и дней, это — его Туринская плащаница. Я смотрю на клавиши моей первой (механической) пишущей машинки, которую мне купил отец, когда я начал ходить в торговое училище. Он не ведал, что этой машинке суждено стать моим первым орудием, а мне, как шахтеру в забое, пробиться с ее помощью сквозь каменную толщу и увидеть на той стороне горы какой-то новый свет, и он поначалу ослепит меня, а потом мои руки автоматически потянутся ко лбу и к глазам. Машинка указала мне путь к свободе и каждым ударом по бумаге диктовала, конструировала мое расставание с родителями, и так — строка за строкой, страница за страницей, книга за книгой. Мне хотелось, чтобы сама бумага взбунтовалась, если я в чем-то сфальшивлю. Я был поистине счастлив, видя беззубого отца, стоявшего на компостной куче, когда он расправлял стебельки желтых лютиков, его верхняя вставная челюсть целыми днями дожидалась починки в шкафу зубоврачебного кабинета. Он не позволял себе кричать, не всегда осмеливался смеяться, он не хотел ничего говорить, украдкой кусал десны губами и в эти мгновения был почти ласков. «Что детям на Рождество подаришь?» — спросил его кто-то при мне. Отец пожал плечами и сказал: «У них и так все есть, сдались им наши подарки». Если в первый день Нового года кто-нибудь из посторонних заходил к нам в дом, когда впору было приниматься за обед, отец считал это недобрым знаком, пророчившим смерть одного из домочадцев в наступившем году. Он свирепо бранился в сторонку при появлении в неурочный час незваного гостя. «И дернул же черт этого недоумка припереться за своим молоком, и ведь аккурат сейчас!» Я будто въяве видел его упряжную лошадь Онгу: она стоит во дворе на четырех своих механических ногах, а у трактора вместо колес — лошадиные ноги. Я видел, как отец в тесных сенях садится ужинать за стол, уставленный молочной тарой, и начинает хлебать кукурузную кашу с молоком. Я спрашиваю, почему он не хочет поесть на кухне. «Мне и здесь хорошо», — отвечает отец. Не спросить ли мне разрешения снять с него, когда придет время, посмертную маску? Или по этому поводу я должен обратиться к старшему брату, наследнику усадьбы, распорядителю по части тела покойного? По сей день помню один случай: мать, обливаясь потом, стояла у колодца рядом с лошадью, которая тоже изрядно взопрела, а я, прошмыгнув под лошадиной шеей, с торжествующим видом подхожу к матери, которой на днях сказал, что не видать мне больше отличного табеля, и показываю целый столбец высших оценок. «Опять только единицы, мама», — говорю я, размахивая табелем. Когда мать повела лошадь к дому, я взял ее за руку и начал приплясывать. «Снова единицы, — напевал я. — Лучшие оценки! Снова только единицы! Ну не молодец ли я, мама?» «Молодец», — подтвердила мать, крепче сжимая мне руку. На липких от масла ломтях хлеба, которые мать заворачивала в газетную бумагу, отпечатались крупные заголовки, я достал маленькое зеркальце, приставил его к хлебу и прочитал текст. Я пожирал буквы, впитанные маслом. И только позднее, когда я уже ходил в торговое училище, мать стала заворачивать мой завтрак в вощанку, а не в кровожадные ежедневные газеты. Тетка Анна сказала матери, Зеппль-де будет каким-нибудь ученым, он всегда карандаш при себе имеет. Я царапал ногтями ледяные узоры окон, и на них появлялись буквы, по мере моего изучения алфавита, я выводил их на постельном белье, наносил на образа, вписывая их в голубые глаза павлиньих перьев, я усеивал ими кожу, зачастую — на босой ступне, которая послушно подпрыгивала, как только я ударял кулаком по коленке и смеялся. Я рисовал буквы на боках вороной Онги. Помимо нее мне запомнились две лошади: гнедая кобыла и ее жеребенок, которого сбыли с рук, когда появился трактор, но с Онгой отец не расставался, дав ей возможность умереть на соломе родного стойла, ведь она перешла по наследству от деда Энца, а дедову животину отец продавать не желал, но вот настал день, когда лошадь околела на соломе. Все плакали, все горевали — Пина, отец, мать, бабушка и мы, дети. Может, бабушка потому так и любила плавленый сыр с генцианой, то есть с горечавкой, что