Родная речь (Винклер) - страница 28
«Ничего похожего мне читать не приходилось», — признался он. Книги Жене я взял с собой, когда выбрал местом жительства усадьбу на горе. Если я даже месяцами в них не заглядываю, они всегда со мной, точно собственные кишки, которые я не вижу, но без которых мне не жить. Ребенком я просиживал в кладовке целыми часами, чтобы как можно дольше вдыхать запах копченого мяса. Как мне казалось, он должен напоминать дыхание смерти, поэтому на чердаке нашего дома, где были развешаны копченые окорока и ребра, я чувствовал себя прекрасно. Я сидел там, утопая в россыпи зерна, и пронзал его палкой, чтобы расшугать мышей. Иногда я мечтал иметь на чердаке мансарду, где мог бы уединиться, скрывшись на час-другой от тебя, от отца, от братьев и сестры. Во время одной из ваших с отцом ссор он сказал: «Я на чердаке сгоношу себе комнату, а с тобой спать не желаю». В чердачной каморке мы с Михелем рылись во всяком хламе, отыскивая вещи военного назначения, нашли там саблю деда, с которой он ушел на Первую мировую, а потом вернулся домой. Нашли пистолеты, висевшие на поясном ремне отца, когда он покинул дом в начале Второй войны, отец тоже вернулся со своим оружием. Фотографии людей в солдатской форме никогда не внушали мне никакого пиетета, я рассматривал их со злобой и затаенной насмешкой. В стене нашей сельской церкви высечены имена всех наших павших земляков. Мой взгляд всегда приковывали имена трех твоих братьев. Каждый год в храмовый праздник подвыпившие односельчане приносили к этой мемориальной стене лавровый венок с золотыми лентами, на которых были написаны какие-нибудь изречения. «Боевые товарищи! Вас приветствуют те, кто помянул вас доброй чаркой». В своем церковном облачении я, как всегда, стоял рядом со священником, держа в руках кадило или сосуд со святой водой, и с нетерпением ждал окончания речи своего церковного начальника. Если листья на венке были такими сухими, что могли осыпаться трухой, я ждал до тех пор, пока их не бросят в кучу кладбищенского мусора два старика, жившие в доме для причетников. Братья отца в молодости косили под Гитлера, те же ужимки, те же усики, плащи и сапоги тоже как у их фюрера, а твои братья — совсем другое дело. Вот ведь как получилось: те, что подражали Гитлеру остались в живых, а те, кто не видел в нем образца для подражания, погибли в боях. Когда я рассматриваю фотоснимки военных лет или слышу по радио ежедневные сообщения о катастрофах, я вспоминаю отца и явственно вижу, как он в те дни, когда началась война во Вьетнаме, прямо в сапогах с налипшим коровьим дерьмом несется через весь дом к телевизору, чтобы своими глазами увидеть землю, сотрясаемую войной. Телевидение подавало это настолько красочно и завлекательно, что даже я, ребенок, мог почувствовать определенную магию военных репортажей. Не мытарю ли я средствами языка собственную семью и своих земляков, как мытарили меня самого, мое тело и душу? Каждым субботним вечером ты ставила в углу перед распятием вазу с живыми цветами. Весной это были подснежники, которые я собирал на топких проталинах в лугах. Помню, как, прыгая на одной ноге, я пробирался от одного кустика к другому, наклонялся и вырывал из чавкающей почвы нежные стебельки с цветами, приносил домой целые букеты и пристраивал их в красном углу, или как со своим двоюродным братом Эвальдом выходил на дорогу возле болота и салютовал подснежниками проезжавшим машинам. Некоторые останавливались, водители платили нам по пять шиллингов за букет и продолжали свой путь с первыми цветами. Завидев полицейскую машину, мы тотчас же убегали и прятались на болоте. Мы залезали в него два, а может, и три раза, чтобы набрать большой букет и отнести его на кладбище, к могиле твоей матери или к запущенной и моей любимой могиле на внешнем углу кладбищенской стены, куда выходит окно ризницы. Любимая могила! Это звучит страшно, мама, или нет? Может быть, это — могила неизвестного ребенка? Я всегда ставил подснежники в свежую воду. А может, здесь похоронен самоубийца, ведь могильщики и священник раньше отводили самоубийцам особое место, иногда за пределами кладбища. Возможно, у запущенной могилы я втягивал своими детскими ноздрями запах крови покончившего с собой человека, и ему приносились мои дары. Я готов был поглощать медикаменты матери как сладкое лакомство, нередко вскрывал ампулы и принюхивался к препаратам. У Густля начиналась рвота почти каждый раз, когда его заставляли принять пару таблеток. Отец всю жизнь старался обходиться без них. А мать глотала такое множество таблеток, что, можно сказать, только ими и питалась. Некоторые издавали трупный запах, стоило мне только вскрыть упаковку. Однажды вечером, когда все мы собрались за столом, мать начала плакать и пророчить скорое расставание с нами. «Скоро уже смерть моя придет». Я взял сестру за руку и крепко сжал пальцы. Михель стиснул под столом другую ее руку. Отец раскричался: «Что тебе втемяшилось? У нас дети! Даже и не думай! Как нам без тебя?» Он сорвал с носа мутные от грязи очки и бросил их на стол, отца била дрожь. Все мы, отец, братья и сестра, с мокрыми глазами сидели в круге света висящей над столом лампочки и поеживались при каждом всхлипе матери, на столе остывала кукурузная каша, черенки ложек торчали из пустых молочных мисок так, будто были сориентированы по частям света. Когда пришел врач, я залез под кровать в спальне родителей. Надо мной заскрипел матрац — мать легла на постель, а врач, достав свои причиндалы, приступил к измерению пульса и давления. Когда врач ушел, я выполз из-под кровати. Мать выбранила меня, но лицо ее залилось краской стыда. Я хотел защитить мать от врача. В умывальном закутке я надел однажды шмотки сестры: бюстгальтер, трусики, чулки и все прочее, член у меня затвердел, и я уставился в окно. Я думал, что дверь за спиной заперта, но, видно, просчитался. Дверь открылась, на пороге стояла мать, она усмехнулась, но тотчас же захлопнула дверь, я услышал, как мать спускается по лестнице. Мне казалось, я умру от стыда. Я готов был в девчоночьей одежде броситься с балкона, но вместо этого вновь переоделся и пошел спать, хотя до вечера было еще далеко. Смех матери причинил такую боль, что уложил меня в постель. Нет, я не почувствовал в нем никакой злобы, никакого ехидства, но хотелось провалиться сквозь землю. На другой день мать при отце и сестре сказала: «Ты у нас, наверное, неудавшаяся девочка». Как было бы славно и ужасно, если бы я прыгнул с балкона в девчоночьей одежде, полежал бы немного на земле, а потом встал и, утирая кровь, с трудом одолел бы шестнадцать ступеней, чтобы снова броситься вниз, как трансвестит в «Квартиранте» Поланского. Когда в одежде сестры я смотрел в окно, сложив руки пониже живота, мне пришел на ум Фридль Айххольцер — пусть он изнасилует меня, иначе я его изнасилую, любовь в нашей деревне невозможна без насилия. Мне доставляло наслаждение видеть, как мать задирает подол халата, оголяя белую натянутую кожу, чтобы пристегнуть нейлоновый чулок к поясу. Чувство стыда вытеснялось нежностью. Я не раз наблюдал, как отец, целуя мать, смущенно отводил глаза и косился на нас, детей. Он старался целовать ее украдкой, без свидетелей, будто совершал какое-то преступление. Михель имел привычку обзывать меня исчадьем ада. «Сам исчадье», — отвечал я. Распятию тоже доставалось, когда мать порола меня в красном углу. Розга была такая длинная, что чуть не при каждом ударе задевала Спасителя. Таким образом, наказанию подвергались мы оба, Христос и я. Фиолетовый ангел с криком роженицы исторгал из своего материнского лона маленьких шоколадных ангелочков и пеленал их, заворачивая в узорчатую серебряную фольгу и рожая тем временем следующего. Он поручил мне отнести новорожденных в кондитерскую. Но я сказал, что у нас в деревне нет никакой кондитерской, ближайшая в Патернионе. «Тогда отнеси их в магазин. Завтра мать купит их и развесит на елке». Потом рядом с шоколадными ангелочками на ветвях повисли два шоколадных гнома, у них были лица Якоба и Роберта. В коробку из-под конфет с портретом Моцарта мать уложила нитки, иголки, наперсток и разноцветную пряжу. Она отыскивает взглядом пузырек с фиалковым маслом, опрокидывает его и осторожно вытряхивает несколько капель, затем снова ставит пузырек на комод, растирает масло в ладонях и смазывает редкие седые волосы на голове дедушки Энца. Иногда и я умащал свои волосы ее фиалковым маслом. Как-то мы сидели рядком на пропитанном мочой диване и смотрели в окно, а бабушка Энц рассказывала свои истории про птицу смерти, сыча домового. «Чудо, дивитесь, люди!» — кричала сычиха всем, кто был внизу, когда у нее появилось два птенца. Бабушка часто приговаривала: «Сколь котят у нас, мой свет? Шесть, семь, восемь, девять. У меньшого лапки нет, надо бы приделать». Лоре Айххольцер я сказал: «У тебя такой же кривой ноготь, как у деда Айххольцера». «Вот я и скажу ему», — пригрозила она. Я испугался и предложил сделку: «Я дам тебе пять шиллингов, а ты держи язык за зубами». В присутствии братьев и сестры я сказал матери: «Это не мой дом, я не Зеппль Энц, я Зеппль Айххольцер». Читая «Падение дома Ашеров», я воображал, что дело происходит в родительском доме, я был Родериком, а моя сестра — Маделайн. Однажды после того, как мать отстегала меня розгой, я побежал на кладбище и срезал тюльпаны на могиле ее покойной матери — бабушки Айххольцер. Мать корежило от ревности, когда я заявился в дом с букетом, она видела, как я вышел на улицу и повернул в сторону кладбища, где возложил цветы на могилу Якоба. А на улице я успел оглянуться и показать матери язык. К ней односельчане относились лучше, чем к отцу, она слабая и хворая, отец сильный и здоровый. У него загорелое сухощавое лицо, рядом с отцом мать всегда казалась белее мела. В свои сорок лет он выглядел шестидесятилетним. И теперь, когда отцу стукнуло семьдесят пять, ему не дашь больше шестидесяти с хвостиком, а сил у него как у сорокалетнего. Когда мне шел одиннадцатый год, родители прочитали какое-то объявление в газете «Кернтнер Бауэр» и решили отправить меня на отдых. С матерью я простился на вокзале в Филлахе, где было место сбора. Она со слезами крепко обняла меня. В последние дни моего пребывания на базе отдыха случился пожар — сгорела хозяйственная постройка, от которой остался один фундамент. Я злорадно поглядывал на убитое горем лицо крестьянина. Кругом валялись наполовину обугленные тушки поросят. Я лез с поцелуями к соседу по комнате, семилетнему мальчику, пока тот не пустил в ход кулаки. Мать Рудля Фёрстера прямо в школе влепила мне оплеуху, узнав, что я по поручению учителя исправил ошибки ее сыночка в тетради по арифметике. На следующее утро, когда мамаша Фёрстер, как обычно, провожала Рудля по продольному бревну креста (наша деревня имеет форму распятия), моя мать вышла на мост через ручей и сказала: «Смотри, моих больше не трогай». Одна женщина никак не хотела мне верить, что мать у меня, как говорится, душа-человек, и все ждала, когда я скажу про нее что-нибудь плохое, но я, как бы ни старался, ничего такого припомнить не смог бы. Я обрубаю концы, завершаю то, о чем только начал говорить, я мыслю фрагментарно, ландшафт моего детства должен открываться как бы в миг фотовспышки, чтобы вновь пропасть во тьме. А может быть, мое повествование — не что иное, как долгое, длиною в жизнь, но все же выражаемое в слове молчание моей матери? Не потому ли меня так пугают и завораживают обезглавленные трупы на глянцевых страницах «Бунте Иллюстрирте», что я снова и снова вижу, как моя мать кладет курицу на деревянную колоду в хлеву. Головы отрубают не только курам, но и людям. Кур мы едим, а что делают с человеком, которому палач отсек голову? Куда она девается? Попадает на праздничный стол высокопоставленного государственного мужа? Не включают ли циничные повара человечину в рецепт приготовления мясных блюд? В том же иллюстрированном журнале я прочитал, что приговоренный к смерти в последнюю ночь может выбрать любое кушанье, какое только пожелает. Я тут же перечислил матери все свои любимые блюда. Мать разжевывала ужас и потом уж совала мне в рот. Не покажется ли слишком смелым мое признание в том, что я проглатывал этот ужас? Мать, сколько я ее помню, носила на голове платок. Я редко видел ее красивые, черные как смоль волосы, когда они падали на плечи. Иногда она как бы защищалась двумя, даже тремя платками, особенно при сильной головной боли. В послеобеденный час она, бывало, ложилась головой на стол и вздрагивала всякий раз, услышав за дверью приближавшиеся шаги. Поэтому я в таких случаях останавливался, не доходя до двери, чтобы подумать, прежде чем войти. Несколько месяцев назад она собралась в Баден, что в Нижней Австрии, на лечение. По словам сестры, мать,