Родная речь (Винклер) - страница 27
Мать! Я начинаю борьбу с языком, как ты — с домашней утварью и скотиной в хлеву, как только отец растолкает тебя в постели и ты с головной болью принимаешься за привычное дело. Я тоже часто встаю и ложусь спать с головной болью, но мне гораздо легче переносить эту физическую боль, чем душевную муку. Во время болезни мне куда лучше думается, и я очень много пишу. Благодаря языку я могу сопротивляться смерти, и, возможно, мне придется всю жизнь писать о смерти, чтобы оставаться живым. Я живу самой полнокровной жизнью, когда пишу. Ты, наверное, чувствуешь то же самое за работой. Ты молча резала кур, молча любила детей, молча секла меня по мягкому месту прутом, обвитым красной лентой. Вранье и воровство были, пожалуй, главными грехами моего детства, чего бы это ни касалось — денег ли, шоколада или ветчинной колбасы в чулане, которую ты покупала для себя. Ведь два десятка лет мы ели домашнюю колбасу и домашнее сало, а потому я не мог устоять перед искушением стянуть пару ломтиков ветчинной, которая была завернута в белую хрустящую вощанку и лежала на полке шкафа. Когда ты меня посылала в лавку к Дойчу за колбасой, сахаром и солью, я на обратном пути съедал несколько ломтиков, а сверток потом упаковывал так тщательно, что ты ничего не могла заметить. Я хотел отведать мясца, которое любила ты. Лишь однажды я настолько переусердствовал, что это заставило тебя взвесить колбасу. Ты посмотрела мне в глаза, но не сказала ни слова. Ты чувствовала себя виноватой в том, что сын украл колбасу, которую ты покупала только для себя. Один раз я и от тебя услышал: «А ну, спускай штаны!» Это было одним из самых страшных приказов, услышанных мною в детстве из твоих уст. Я стоял, сжимая кулаки, напрягшись всем телом, когда мою детскую попку обжег удар ореховым прутом, что подобрала ты на церковных угодьях, когда возвращалась с кладбища. Еще ребенком я сказал тебе, что никогда не буду иметь собственного дома, никогда не обзаведусь семьей, вот засяду в чердачной каморке с кучей книг и настольной лампой и когда-нибудь меня вынесут оттуда вместе с книгами, чтобы похоронить. Сейчас, работая над чистовым вариантом этой рукописи, я живу в крестьянском доме на горе по ту сторону родной долины. По утрам и вечерам спускаюсь в хлев и помогаю хозяевам. К своему стыду должен признаться, что нередко в хлеву я чувствую себя лучше, чем за столом с рукописью моего романа, но я уже не могу писать роман, не занимаясь крестьянским трудом, и работать в хлеву, не работая над романом. Не снимая с багажника велосипеда ящика для письменных принадлежностей, я вожу коровье дерьмо к навозной куче за сенным сараем, она возвышается у стены хлева, точно защитный вал, я вываливаю груз и наблюдаю, как навоз сползает по скатам вала. Иногда я забираюсь на кучу и смотрю на родную деревню. И хотя родительский дом издалека не отличить от других строений, я догадываюсь, где он должен стоять. Я знаю, что в это время ты с пустыми молочными бидонами идешь по двору к воротам хлева. Знаю, что отец прилаживает аппарат машинной дойки к соскам коровы, а я на чужом дворе перехожу от корыта к корыту и подбрасываю скотине сено и силос, выгребаю навоз из хлева, а кур, которые роются в навозной куче, загоняю обратно, в курятник. Порой я останавливаюсь возле курицы, усевшейся на оконный карниз, и долго смотрю ей в глаза. В детстве я часто простаивал у компостной кучи и разглядывал отрубленные куриные головы. Скототорговцы обходят ряды рогатого товара, словно епископы — скамьи прихожан, и не здороваются со мной. Возможно, они чувствуют нечто вроде вины перед батрачками и работниками, которые ухаживают за скотиной, поэтому торговцы стараются поскорее пройти мимо, как бы не замечая скотников. Я-то им кивал, когда тащил полные ведра, говорил: «Добрый день!» — но господа не отвечали взаимностью. Временами мне хотелось угодить под удар коровьего или бычьего копыта, зарыться мордой в навоз и лежать какое-то время неподвижно, как труп. Вчера, стоя на куче, я всерьез думал о том, не сигануть ли мне вниз, но я побоялся сломать шею и руки, вот бы отделаться переломом или вывихом ноги. Словно впервые в жизни, я разглядывал промерзлую веревку, которая валялась на дворе. Как в ту пору, когда я таскал в нашу кухню бессчетные корзины с дровами, так и сейчас ношу поленья в свою комнату и растапливаю печку. Склонившись над листами рукописи, я слушаю «Неоконченную» симфонию Франца Шуберта. Один деревенский паренек привез мне из Филлаха увертюру к «Вильгельму Теллю» Россини, эту музыку я мог слушать бесконечно. Иногда мы выносим магнитофон на балкончик, врубаем его на полную катушку, и звуки Пятой симфонии Людвига ван Бетховена разносятся по всей округе. С ними сливаются крики петухов, собачий лай и блеянье овец, а мы, я и мой новый приятель, смотрим вдаль — на заснеженные верхушки елей и долину, затянутую широкой пеленой тумана. Если ребенком я всячески отлынивал от работы в хлеву, то теперь литература вернула меня к этой черной работе, и на чужом подворье я наверстываю то, от чего отказывался в отцовском доме. Если мне предстоит тянуть батрацкую лямку до конца жизни, я твердо знаю, что буду заниматься литературным трудом, чего бы мне это ни стоило, даже когда мое перо ослабнет и меня поразит творческая немота. Описание детства и юности не освободило, а закабалило меня — эта мысль приходит мне в голову в хлеву, где я едва успеваю разгибаться с навозной лопатой в руках и отскакиваю в сторону, когда корова поднимает хвост, грозя окатить меня зловонными брызгами. Картины, которые я рисую, опираясь на впечатления деревенского детства и отрочества, тянут меня к тому, с чего я начинал. Если я подамся в какой-нибудь чужеземный монастырь, то выберу такой, где монахи живут сельскохозяйственным трудом. Если не миновать тюрьмы, то мне бы хотелось попасть в Роттенштайн, там заключенные работают в поле и ухаживают за скотом. И охранники, и заключенные — из крестьянских детей, у которых не задалась жизнь в деревне. На энцевском подворье, в родительском доме я впервые открыл для себя писателя Жене и был совершенно очарован. «Страшная муть», — сказала сестра, заглянув в книгу «Поминальное воскресенье», которую я оставил на подоконнике. «А я ничего прекраснее не читал», — ответил я, выхватив из рук сестры книгу, и вновь положил ее на подоконник. Однажды ко мне пришел Фреди Лабер, он тоже приметил книгу Жана Жене. К моему немалому удивлению, оказалось, что он прочитал «Notre Dame des Fleurs».