Родная речь (Винклер) - страница 39

они бесстрашно вступят в лес и легко прогонят огненного дьявола. Но я надеюсь, что огонь распространится и пожрет еще один участок леса, так как этот кусок природы принадлежит крестьянину, у которого надо спрашивать разрешение на вход в его угодья, когда отправляешься в лес по грибы. Чем больше крестьянин богатеет, тем бесчеловечнее и глумливее его отношение к батракам и батрачкам, малоземельным и беднякам. Я наслаждался зрелищем горящего леса. Я не понимал, почему люди так переживают, когда загорается лес или сенной сарай, мне нравились такие пожары, которые уничтожают все на своем пути, огонь горячил мне кровь, я любил это состояние. В последних зарницах своего детства я вижу седины священника, вижу, как движутся его зрачки, когда он совершает крестное знамение над лицом покойника, и эта картина совмещается с другой, когда он же осеняет крестом лобик новорожденного. Я вижу, как легко и в то же время угрожающе клонится верхушка ели к дому Энгельмайера, порыв ветра — и слышится утробный треск ствола. С таким же треском раскалывалось полено, которое я ставил на чурбан. Я разрубал его, опьяненный радостью от того, что кто-то из дачников посреди хлева, в присутствии моего отца и матери, батрака и батрачки и нашей бессловесной скотины сказал, будто я не похож на деревенского, а выгляжу совсем как городской мальчик. На крестьянский двор я, можно сказать, попал контрабандным путем. Я — найденыш, меня подобрали в тростнике, среди скопища квакающих лягушек. Я не сын Якоба и Марии Винклеров, не отпрыск мужицкого рода Энцев из Камеринга, меня нашла моя приемная мать, когда, сняв черные шелковые чулки и засучив длинные, чуть не до колен панталоны, полезла в воду, чтобы нарвать кувшинок, тут она и увидела меня, я плавал в корзине, а вокруг заливались лягушки, она развела камышовые стебли, подняла и поцеловала меня, ни о чем не спрашивая. Следующее полено я разрубал, оповещая весь мир криком, пусть все знают, что я не крестьянский пацан и даже не сын того, кто распоряжается моим телом и моей душой без всяких бюрократических заморочек и не задумываясь о педагогических тонкостях, когда стегает меня веревкой.

Пока еще не поздно, надо снять посмертную маску с уходящей на дно Венеции. Пусть ее поднимут сотни самолетов. Возможно, этой ночью, в эти часы полусна-полубодрствования я увидел Венецию лучше, чем в те дни, когда ходил вдоль ее каналов, потому что этой ночью я видел образы тонущего города, которые накопились во мне за минувшие годы. В последние четыре года каждое Рождество я проводил в Венеции, обретался на побережье Адриатики, плавал на судах, бродил по площади Святого Марка, по переулкам, где местные кошки путались у меня под ногами. Я думал об опустевших рождественских яслях в церкви близ Лидо, когда половину Верхней Италии перетряхнуло землетрясение, и о том, кто унес из церкви младенца Иисуса. Сначала мне пришло в голову, что это кощунство какого-нибудь священника или монаха, а может быть, детская шалость, на какую, пожалуй, был способен в свое время и я. Я сижу в первом ряду, смотрю на шествующих церковнослужителей и жду, когда они заметят, что ясли пусты. На алтаре стоит подобие полуразрушенного хлева, создается впечатление, что и его не пощадило землетрясение. Я вижу, как священник зажигает свечи у пустых яслей. Я с недоумевающим видом подхожу к нему. «Поскольку землетрясение в Италии, — говорит он, — унесло много детских жизней, мы удалили святого младенца из яслей, на сей раз будем праздновать Рождество с пустыми яслями». Рыба смотрит прямо на меня и стыдливо опускает глаза, потому что она всего лишь животное. Ни один венецианец не решится купить рыбу, бьющуюся в предсмертных судорогах. Это крестьяне и ремесленники под ударами бича волокут по снегу венецианскую гондолу. Некто идет за ними и стегает их по спинам. Я вижу небритые лица истязаемых, вылезающие из орбит глаза, когда тела напрягаются, чтобы сдвинуть с места гондолу на снегу, по которому я сейчас иду с намокшими волосами, тыча палкой в хвойную гущу еловых лап. Снег падает на меня, оседает на плечах пальто, и они становятся такими тяжелыми, будто я несу на себе ребенка, что живет за моим затылком и, поводя глазами, следит за падающими хлопьями, но тем не менее я в полном одиночестве бреду, увязая в снегу, и мое дыхание громче храпа лошади, когда у нее с губ летят клочья пены, а из ноздрей вырываются струи пара. Мои ресницы опушены снегом, на пальцах ног сосульками нарастает лед, они такие же длинные, как когти вурдалака, но когда я упираю руки в бедра и сажусь на скамейку из дерна, я могу наблюдать, как сосульки на пальцах начинают таять под лучами полуденного солнца. Я скольжу взглядом по занесенному снегом болоту и вижу крестьян и ремесленников, которые по прихоти господ под ударами бича волокут через сугробы гондолу в Германию. Иногда я отрываю взгляд от телевизора и поглядываю на студентов, мне интересно, что они еще могут делать, если не звякают бокалами и высокоумными словечками. По телевизору шел фильм про Мольера, который нам милостиво разрешили смотреть в студенческом клубе на Университетской улице, и тут один длинноволосый объявил, что каждый из нас должен заполнить карточку и уплатить десять шиллингов. «Сначала фильм досмотрю», — сказал я. После того как Мольер умер, я написал на формуляре свое имя, положил на стол десять шиллингов, попрощался, не скрывая своей неприязни, и поспешно спустился по лестнице под нарастающий гром поп-музыки у меня за спиной: «Светлый венец вокруг черепа, бедному покойничку спроворили четыре доски, одну слева, одну справа, одну снизу, одну сверху, один гвоздик в левом углу рта, один в правом, а посередке — жизнелюб, четвертый гвоздь держим в левой руке, ведь в правой у нас молот и серп, теперь заколачиваем гроб, мы, гонимые и проклятые, кто хочет переделать троны в деревянные лежаки». Мне снилось, как я сижу в самолете, пролетевшем над самыми трубами венецианских домов. Я смотрел на головы людей, на мельтешение ступней и рук. Уменьшенные расстоянием до кукольных размеров фигурки шагали по каменным и деревянным мостам, вели на поводках детей и несли на руках комнатных собачек, они копошились у фруктовых и рыбных лавок, доставали купюры и монеты. Бесчисленные ладони разжимали и сжимали пальцы. Я видел то острый носок туфли, то сверкнувшую пятку, видел волосы, скрывавшие плечи женщин, а раскрытые листы «Il Gazzettino» были не больше маленьких книжек. Когда я шел по одной из улиц Лидо, меня вдруг охватил страх, мне представилось, что я попал под колеса автомобиля, и я увидел себя плачущим калекой в инвалидной коляске и с пластмассовой машинкой в руках. А может, и впрямь сидеть мне в коляске на берегу моря, любуясь восходами и закатами? Кто-нибудь щелкнет фотоаппаратом у меня за спиной и сделает идиллический снимок — водитель кресла-коляски на фоне заката в курортном городе Лидо. Возвращаясь поездом в Венецию, я занял место напротив женщины, читавшей иллюстрированный журнал, в надежде, что она предложит почитать его мне, а я откажусь от такой любезности. У одного господина в кафе «Флориан» из кармана пиджака торчит бумажник, глядя прямо на меня, будто желая меня украсть. Мясник в лавке на Корсо держал в руке окровавленный карандаш. Я обратил внимание на туриста, который не пропускал ни одного киоска, чтобы увидеть Венецию на открытках, Венецию в Венеции он не видит. На кладбищенской лужайке четверо мужчин в синих комбинезонах работали косами. Я думал о персонифицированной смерти моего детства. Скелет со стальной косой через плечо шагал по телам и головам, издававшим предсмертные хрипы. А теперь рабочие в синих спецовках машут косами над мертвецами венецианского кладбищенского острова. На многих крестах — цветные и черно-белые фото. Цветные пугают меня, черно-белые больше подходят для покойников.