Родная речь (Винклер) - страница 38
Внутренние органы крестьян и крестьянок просвечивают сквозь стеклянные оболочки тел. Я вижу пульсацию сердец, взбухание и сжатие легких. Я шагаю по стеклянной земле кладбища и всматриваюсь в знакомые и незнакомые лица. Задерживаю взгляд на стеклянном чреве беременной женщины и прихожу в ужас, увидев собственное лицо. В любимой своей могиле я вижу свой остекленевший детский череп. Стеклянные тела Якоба и Роберта лежат в стеклянном двойном гробу. Я вижу их прозрачные лица и мертвые черепа с лоскутьями гниющей плоти. Я вглядываюсь в стеклянную грудь Якоба, в ней еще бьется сердце. Мысленно я хватаюсь за молоток и разбиваю стеклянную грудную клетку, чтобы достать сердце, но в последний момент, когда молоток еще не ударил по стеклу, а осколки медленно, как бывает в кино, не поплыли по воздуху, я отскакиваю назад. Я боюсь, что он откроет глаза, точно Дракула, когда тому всадили в сердце осиновый кол. Я вижу, как Дракула рвется на какое-то кладбище, спрыгивает с каменной стены и падает на большое, в рост человека, распятие, которое пронзает его, точно копье. В те дни, когда я прогуливал занятия в торговом училище и ходил на утренние сеансы кинотеатра «Аполлон» в Филлахе, ничто не завораживало меня так, как кровожадные фильмы про вампиров и жестокие вестерны — «Дикая банда», «Трупы мостят ему путь», «Джанго», «Вздернуть его повыше!». В тот вечер, когда я посмотрел «Колодец и маятник» по Эдгару По и лишь в половине седьмого вернулся на автобусе домой, отец, грозно печатая шаг, поднялся из хлева на кухню и сунул мне под нос кулак с веревкой: «Вот смотри, хорошенько смотри. Если еще хоть раз явишься так поздно, почувствуешь на своей шкуре». Я сидел, уставившись на кошачью миску, дрожал как осиновый лист и вдыхал навозный запах веревки. Долго не отваживался я нарушать отцовский запрет и приезжал домой вовремя — до тех пор, пока два года спустя не начал ходить на компьютерные курсы при училище, которые начинались во второй половине дня. С этого момента я ускользнул от надзора родителей. Правда, курсы занимали всего два дня в неделю, но я наврал, что после полудня у нас работает еще и кружок французского, а сам торчал в кинотеатрах или кафешках, где читал современную литературу. На карте моих ежедневных передвижений по улицам Филлаха красной линией соединяются точки, где я смотрел кино. В новеллах Эдгара Аллана По я находил явную перекличку с моей деревенской жизнью, так же как позднее, когда деревня и семья стали разрастаться уже во мне самом, я понял, насколько верно в романах Жана Жене и Ханса Хенни Янна сказано о том, что сотворили со мной эта деревня и семья, исправительно-образовательные колонии под названием «торговое училище» и «Академия торговли», новая среда в Клагенфурте и тюрьма с профессорско-преподавательским составом, именуемая Педагогическим институтом. Я баламутил домашних, я будоражил рутину образовательных тюрем, я прослыл смутьяном на молочном заводе, я был головной болью для руководства института, я всегда и всюду эпицентр беспокойства, и сейчас, оставляя на бумаге эти строки, тоже. Оно, должно быть, всю жизнь будет зудеть во мне и поддерживать мои силы. Оказавшись в иной, не деревенской среде, я старался ни словом, ни жестом не выдать своего крестьянского происхождения. Если меня спрашивали, не из крестьян ли я, краска стыда заливала мне лицо, я просто не мог в этом признаться. Однако же всякий раз, когда кто-нибудь из немецких или голландских дачников брал у нас молоко, я преисполнялся гордостью, я вглядывался в лица их детей, впитывал чужую речь и иные повадки и уверял, что я не такой, как братья, сестра и родители, что я совсем из другого теста, я и лицом не похож на них, даже говорю и двигаюсь иначе; а после выбегал из хлева в сад, и мне в каком-то неизъяснимом счастье так хотелось схватить топор, торчавший из чурбана, и, теша себя отрадным несходством с крестьянским сыном, рубануть не по еловому полену, а по собственному черепу. В этом смонтированном памятью фильме о прошлом я видел не только себя с топором в руке, когда мне предстояло найти ему достойное применение, я видел и слезы в глазах Пины, сетовавшей на то, что и ей хотелось бы ребеночка, да куда уж там, она ведь глухая, полуслепая и всю жизнь батрачит, сначала — на Айххольцеров, а потом, который десяток лет, на Энцев. Еще я слышал сопение отца в супружеской постели под синими глазами на павлиньих перьях и постанывание матери под иконой. Я видел розоватых поросят в плетеной корзине и руки матери, которые поглаживали поросячьи головки с такой же нежностью, как она гладила меня, якобы стараясь привести в порядок мою прическу. Я вижу идущего за плугом младшего брата, каждым своим шагом он повторяет наше общее крестьянское детство, его тоже били и мытарили, как дешевого батрака, и, узнав в этой картине прошлое братьев и свое собственное, я принимаю решение поставить точку в этой истории семьи и деревни, проститься с мертвыми и живыми и исчезнуть из родного угла, пока не подох здесь или не испытал удовольствия наблюдать, как подыхают другие. Я вижу плечи четверых мужчин, которые вырастают вокруг меня, справа, слева, спереди и сзади, а потом по знаку священника подхватывают и уносят гроб. В последних отблесках детства я вижу алое дерево, доносящее запах гари и дыма. Вижу очаг лесного пожара, слышу сирены пожарных машин, они понаехали отовсюду: из Патерниона, из Файштрица, из Ферндорфа. У ферндорфцев —