мы называли пощечину. Учитель однажды наехал на своего сына: «Ну, ты у меня дождешься, сейчас получишь плюху!» Смотри, как я вздрогнул, откинув голову чуть не на полметра, я видел, как учитель дал плюху своему сыну Вернигериху, и я понимающе киваю: «Ага, это — пощечина». «Радуйся, что на свет появился, — говорил отец, — радуйся, что у тебя есть ноги, чтобы в школу ходить. Радуйся, что тебе даны руки, чтобы молиться и каждый божий день совать в рот хлеб насущный, работать-то все равно не можешь, судомойка ты наша, нянька в штанах. Хоть бы священник тебя усыновил, что ли, ты ведь давно за ним увиваешься, старший причетник». Мы идем дальше, оставляем в покое головастиков, недоразвившихся лягушек, которыми мы любовались, как и болотными лютиками, и которых мучим, вытаскивая из воды и засушивая на горячем песке, где откладывают яйца гадюки. Я знаю, что мы выношены в животе матери, ты хоть разок спустись в хлев да посмотри в глаза корове, когда у нее между задних ног сочится слизь и кровь, а потом вылезает какой-то чудной мешок, иди со мной, когда все: отец, батрак, Пина и братья в один голос кричат: «Телится! Телится!» — и ты догадаешься, откуда мы появились на свет, никто нам про это не говорил, ни учитель, ни мать, ни священник, ни его кухарка. До всего приходится доходить своим умом. Помню тот день в патернионском родильном доме, когда мать разрешилась тобой, ты лежал в корзинке, рядом было еще четыре, а может, шесть таких же, тут акушерка, фрау Паттерер, спрашивает меня: «Который из этих малышей твой братик?» Я оглядел сморщенные лики, все младенцы спали; я посмотрел на акушерку и ткнул пальцем в одну из корзин: «Этот!» «Нет, — сказала она. — Вот он, вот твой братишка». Я вгляделся в твое лицо, сравнил его с лицом другого новорожденного и крикнул: «Нет, фрау Паттерер, вот мой братик, я правильно угадал! Он самый!» Я долго смотрел на тебя, а потом поднялся по ступеням к кровати, в которой после родов лежала мать, и спросил: «Она отдаст тебе, кого ты родила?» И тут мать указала на другую корзину, не на ту, что выбрал я. Слезы хлынули у меня из глаз. «Нет, мама! — закричал я. — Не может такого быть! Я вытащу тебя из этой постели, я спущу тебя к корзинам, а если ты умрешь, я столкну тебя вниз, я хочу знать, кто из них мой брат. А если останешься в живых, мы будем помогать тебе, я и братик, будем вместе тушить на кухне мясо и заваривать кофе, с утра до вечера будем варить с тобой кукурузную кашу, которую у нас никто не любит». Я бы с удовольствием сказал, что мы любим это варево, но язык не повернулся. Мы будем готовить ее для ублажения отца, подогревать, зачерпывать ложками и набивать ею рты, чтобы через пару минут выскочить в сортир, выплюнуть кукурузное варево и сунуть под нос отцу и остальным братьям пустую миску, а затем приступить к мытью посуды. Мы будем убирать грязь за отцом, братьями, Пиной и батраком. Пойдем, мама, вниз, покажи мне братика. Может, акушерка подменила его, когда ты кричала от боли. Кровь окрашивала синтетическую подстилку под твоими обнаженными бедрами, ты сжимала пальцы в кулак, ты впивалась зубами в свою боль, наверное, ты была в обморочном состоянии, а фрау Паттерер, перед которой все стелются, может, даже искренне любя, и испытывают почтительный страх, как и перед священником — оба они самые видные фигуры в сельской общине, — фрау Паттерер подсунула тебе чужого ребенка, ведь в твоей палате лежала женщина из соседней деревни, могла же акушерка подменить младенца. А что, если она сама хотела заполучить моего братика?