Родная речь (Винклер) - страница 49

— говорила мне мать, внушая какой-нибудь запрет. — Только посмей взять в дом чужого ребенка, узнаешь, где раки зимуют». «Вот подожди, придет отец, увидит твои безобразия, тогда узнаешь, где раки зимуют», — так говорили мне братья и сестра. Когда я уже вырос и мог поступать по своему разумению, отец бубнил: «Только нас не позорь!» А когда отец делал какую-нибудь гадость, братья и сестра, как я потом узнал, говорили ему: «Вот погоди, приедет Зепп, тогда узнаешь, где раки зимуют. Он тебе поставит синюю печать на жопе». Однажды, когда я украл у дяди Эрвина почтовые марки, мать положила меня животом на стул и подвергла экзекуции, а когда пошли спать, братья и сестра стянули с меня штаны с трусами и начали злорадствовать: «Смотрите, люди добрые, у него синяя печать на жопе!» А я кричал, что нет у меня никакой печати, что не крал я никаких марок, хотя это было не так. На встречах с филателистами я заглядываю им в глаза и вижу, с каким вожделением они смотрят на фотографию синего Маврикия, знаменитой марки, названной по имени острова в Индийском океане, и тогда мне вспоминается синяя печать на моей детской заднице. Одну из негашеных марок за пятьдесят грошей я по глупости, что меня и выдало, приклеил к кухонной плите, и когда дядя Эрвин спросил меня, кто это сделал, я сказал: «Лора Айххольцер, наглая стерва, проучи ее, поставь ей синюю печать на жопу, пусть не крадет марки, а если и украдет, пусть не валит на меня». До сих пор не могу забыть, как мать снимает с вешалки прут с красной лентой и ставит стул посреди кухни: «Ложись, шалопай!» Но я тут же вскакиваю и бегу к двери. «А ну, вернись! Спускай штаны!» Я возвращаюсь и с голой задницей ложусь животом на стул, а мать даже не спрашивает, украл ли я марки на самом деле. Я порывался сказать ей: «Мама, дядя Эрвин… я от него…» Мне хотелось исповедаться перед ней, ведь тому, кто идет на исповедь, прощаются все грехи, и тогда матери пришлось бы встать передо мной на колени, как перед священником, который отпускает ей грех моего рождения. Но прежде чем я мог признаться в грехе, мне предстояло лечь на стул. Страшнее всего во всей процедуре была возня с лямками и пуговицами на ширинке, после чего я старался как можно быстрее спустить штаны и подштанники, так, чтобы мать не успела разглядеть мой член. Вот священник-то не бьет меня, даже когда я признаюсь, что не чтил отца и мать, он лишь говорит: «Повторяй два-три раза на дню "Отче наш", и Христос простит тебя». Но когда я говорю на исповеди, что поношу своего отца, священник втайне рад это слышать, потому что они с отцом терпеть не могут друг друга, даром что раскланиваются на улице, приподнимая шляпы. Я проклинаю своего отца, мечтаю о том, чтобы Господь поскорее призвал его, я бы хотел остаться только с матерью, мы бы жили в чердачной комнате у священника или на колокольне, помогите мне, ваше преподобие, я больше не желаю убирать грязь за отцом, работником, Пиной и братьями, не хочу больше терпеть вонь бабушки Энц, поднимать ее с комнатного стульчака, выносить в сортир ведро с ее дерьмом, а потом мыть это ведро на черной кухне, где под перевернутым подойником сидит Пина, бормоча молитву, прежде чем опять окунуться в навозное тепло хлева. Мне опостылело быть судомойкой в замызганном переднике и нянькой, таскающей братца-молокососа по лесам, горам и долам. С маленьким Адамом я, господин священник, частенько поднимался в лес и, проходя мимо вашего дома, видел тощих кур за оградой, которые в знак приветствия вскидывали головы, когда мы останавливались. Я слышал, как похрюкивает ваша единственная свинья в маленьком хлеву, и говорил Адаму: «Слышишь, это — свинья священника и Марии. У них одна свинья, зато много кур». Мы взбирались по лесной тропе на холм, откуда я смотрел на твой двор. Я видел, как ты, святой отец, сложив ладони, стоишь на коленях перед Мадонной, которую собственной рукой нарисовал на тыльной стороне дома. Я ловил движения твоих губ, хотя не мог слышать произносимой тобою молитвы. Мой крохотный брат ухитрился распахнуть верх моей пропитанной детским потом рубашки, ведь у меня так сильно билось сердце, когда я наблюдал твое моление перед твоей иконой, а он припал губами к моему левому соску, пытаясь высосать из него молоко. Он чмокал впустую и, ничего не добившись, приник к правому соску, и я сказал: «Нет у меня молока, я тебе не кормящая мать». Но он меня не понял, ему было несколько месяцев от роду. «Посмотри вниз, видишь, священник опять рисует портрет ребенка». В нарисованных им детских лицах я нередко узнавал мои собственные черты. А однажды обнаружил даже двойное сходство: в лице ребенка, шагающего по мосту, и в лике ангела-хранителя, парящего над малышом. Я видел, как из холодной тени двора выходит Мария и несет тебе кофе, господин священник, когда мой братец поднял крик, потому что не выжал из меня ни капли молока. Я гладил его и не мешал муравью бегать по моей руке. Увидев муравья, младенец перестал плакать, он уставился на суетливую букашку, а я поднял голову, чтобы видеть твою спину, твой затылок и движения твоей кисти, которую ты держал двумя пальцами: большим и указательным. Иногда ты отступал на пару шагов, разглядывая свою икону то с левой, то с правой позиции. Я слышал крики петухов на твоем дворе. «И запел петух во второй раз», — сказал я маленькому брату, который сидел у меня на коленях и забавлялся, шевеля своими крошечными пальчиками. Временами мне хотелось — я вновь исповедуюсь в этом, господин священник, — бросить моего братца в бурлящий водопад нашего горного ручья, меня так и подмывало отделаться от него, я же видел, как другие ребята играют в футбол, видел, как, переодевшись индейцами, они идут с деревянными томагавками в лес мимо твоей усадьбы, я хотел быть с ними, а мне приходилось нянчиться с младенцем. С какой радостью я помогал бы Якобу Кройцбауэру сооружать вигвам, кроил бы для себя из мешковины простой наряд Старины Шаттерхэнда, а мне застил свет маленький брат, сидевший у меня на коленях и не прекращавший попыток присосаться к моей груди. Если бы я сбросил его с крутизны водопада, возможно, и сам прыгнул бы вслед за ним, а может, вернулся бы домой и сказал матери, что поскользнулся у водопада, но в последний момент уцепился за корень ели, а вот Адама сохранить не удалось, он выпал у меня из рук и погиб. Или такой расклад: я вытаскиваю из воды тело малыша, несу его домой, сажусь на табуретку и начинаю горько реветь, пьета да и только. Отец пригвоздил бы меня к кресту, ведь он любил маленького Адама, который был нашей живой игрушкой, в него затолкали мы всю нашу любовь. А если бы я прыгнул вслед за ним, нас с разбитыми черепами рано или поздно нашли бы на дне ручья где-нибудь за выгоном Энгельмайера. Господин священник, я больше не хочу помогать отцу и братьям, не желаю выдирать потроха из распоротого свиного брюха. Не хочу подбирать в хлеву петушиные головы и с двумя липкими обрубками в обеих руках топать к компостной куче, а тем более — пятиться, воровато оглядываться и, завидев отца, бежать со всех ног. Хватит с меня. Накинув на плечи свое красное церковное одеяние, я сидел у платяного шкафа и жевал до боли в скулах облатки, которые вытягивал из маленьких коричневых коробок, лежавших на дне шкафа под подолами одежд. Иногда я настороженно поднимал голову и смотрел на дверь, опасаясь, как бы ты, господин священник, не застал меня за этим занятием. Однажды мне показалось, что ты так-таки засек меня, хотя и не сказал ни слова. Не грех же это — сто раз вкусить тела Христова перед мессой. Не случится ли так, что когда-нибудь ты велишь и из меня приготовить просфору и пригласишь односельчан причаститься? Мать укладывала меня на плаху стула и стегала тонким хлыстом по ягодицам, которые тут же начинали гореть, я кричал: «Не надо, мама! Я больше не буду!» — «Попробуй еще хоть раз!» — кричала она. «Больше никогда, мама!» — «Теперь, может, и не будешь!» На сей раз у нее вырвалось слово «может». «Нет, мама, я больше не буду красть марки у дяди Эрвина! — клялся я, а про себя бормотал: — Убью эту сволочь, из-за пары почтовых марок взбудоражил мать и ославил меня вором на всю деревню». Я орал беспрестанно: «Не надо, мама, хватит, не бей!» — «Может, не будешь больше?» И она отступалась, а я натягивал портки и, обхватив руками пылающий зад, на цыпочках, словно в штаны наложив, поднимался к себе в комнату, ложился на постель и в мечтательной полудреме начинал ласкать и покусывать руку матери. Я кладу голову на эту руку, она пахнет сырой картошкой, пахнет луком, а когда мать режет лук, она плачет от душевной боли, а не от едкого духа, не от горя лукового. После этой истории с марками я много недель обходил стороной дом дяди Эрвина. Жена учителя и та на следующий же день пристала ко мне с вопросом: «Это правда, что ты почтовые марки украл? Мне-то можешь признаться, я никому не скажу». Я отчетливо помню, как мы сидели с ней на бревне в школьном саду, и она все допытывалась. Но я твердо стоял на своем и твержу до сих пор: «Нет, не крал я никаких марок». — «А ты припомни как следует, ты ведь был вчера у Айххольцера и зашел в комнату, где стоит письменный стол дяди Эрвина, выдвинул ящик, перерыл бумаги и вытащил марки, одну ты наклеил на холодную плиту, а остальные подарил Клаусу, он ведь у нас филателист». Я лишь мотал головой, устав повторять одно и то же. Наконец я просто встал и присоединился к резвящимся на дворе детям, ведь я съел свой школьный завтрак, теперь можно побегать и попрыгать. Теперь уж я не подавлюсь, мой бутерброд отправлен в желудок, мне нечего торопиться, я могу открыть рот и ощутить, как ветер врывается в мой желудок и ворошит в нем комки и крошки. Нет, не крал я почтовых марок, и писчей бумаги не крал, и не взял ни одного карандаша, ни одной монетки, я вообще ничего не трогал. Помню, как мать в толстом платке на голове, с темными подглазьями на бледном лице спускается по асфальтовой дороге с бугра, осторожно передвигая свои слабые, изборожденные синими венами ноги. Вот она вошла в дом, поставила пластиковый мешок на лавку и присела. Потом начала вынимать из мешка аптечные товары и укладывать их в верхний ящик серванта, заполненный чуть не до отказа пустыми и еще не тронутыми пузырьками, ворохом марли, бинтов, упаковок ваты и лейкопластыря. Там же хранились и мои железосодержащие таблетки, которые я вынужден был ежедневно глотать после обеда. Как-то раз этот собранный «на живую нитку» сервант рухнул на пол вместе со всеми кофейными и чайными чашками, тарелками и медицинской хурдой-мурдой. Мои таблетки лежали под снадобьями матери. Вся посуда — вдребезги, таблетки большей частью раскрошились. Я любил молнии, когда они пересекались над самым перекрестием распятой деревни и чертили над крышей нашего дома синий крест мгновенной вспышки небесного огня, который обрушивался на голову Иисуса, когда, как однажды случилось на самом деле, молния, скользнув по шпилю, попала внутрь церкви и задела несколько статуй святых. Когда молния над верхушками елей тревожила людей и скотину, когда шел град, когда отец и мать принимались молиться у двери черного хода или отец одиноко маячил в воротах хлева, подняв глаза к небу, у меня сердце разбивалось, ведь это природа одолевала людей и животных, а не они подминали под себя природу. И тогда меня грела надежда: наступят иные времена, дождь будет лить беспрестанно, начнется потоп, отцам и матерям придется вставать на своих сыновей, чтобы не уйти с головой под воду и не утонуть. Я спрашивал мать, может ли наступить конец света, но никогда не спрашивал о жизни после смерти, потому что не чувствовал в себе особого желания и заинтересованности продлевать свою жизнь за порогом смерти. И всякий раз, какой бы мудреный вопрос я ни задавал матери, она уходила от ответа, ссылаясь на неведение. Учитель рассказывал, что люди до того, как удалось доказать шарообразность Земли, думали, будто мир представляет собой диск с деревянными бортиками по краям. Я сказал матери, что если бы так оно и было, мы могли бы подойти к доскам, скрепленным ржавыми гвоздями, и увидеть, как сквозь щели в этом ограждении чужие воды моря сливаются с нашей привычной водой у колодца. Мне так хотелось спросить у матери, могу ли по ночам воссоединяться с ней, входить туда, вновь погружаться туда, откуда вышел много месяцев назад, ведь только ночью или утром ты, должно быть, родишь меня снова. По утрам приходила бы фрау Паттерер, каждое утро приходила бы крестная, она помогала бы тебе разрешиться от бремени, как тогда, в час моего рождения. Если бы ты рожала меня десять или двадцать раз, я бы захлебывался в твоей слизи и крови или в собственном дерьме, которое золотой короной обсела стая мух, когда мы, прижавшись ягодицами, ощущали тепло дымящейся жижи под нашими белыми задами.