Родная речь (Винклер) - страница 54
Был вечер, на деревню нахлынула тишина, стихло мычание голодных коров и нетерпеливое хрюканье свиней, все были накормлены, даже дети. Мать пошатывается от усталости, у нее на плечах груз дневных трудов. Она ждет, когда отец вернется из хлева, выключит везде свет, запрет входные двери по обеим сторонам дома и вслед за ней поднимется по лестнице в спальню. Перед сном отец совершает контрольный обход хлева, поглаживает морду какой-нибудь любимой скотинке, осматривает водопроводные трубы над головами коров, унизанные гирляндами капель, которые время от времени сливаются и падают на солому или коровьи лепешки. На трубах устроились три или четыре летучие мыши. Их, наряду с сычом домовым, деревенские считают самыми страшными тварями. Я никогда не видел сыча, но всякий раз, когда дрогнет ветка на дереве, мне кажется, что с нее только что сорвалась и взлетела эта птица смерти. Заходя по вечерам в хлев помочиться на дерьмо и ноги скотины, я бросал взгляд на трубы и видел неподвижные силуэты летучих мышей. Ночью они будут кружить над крышей, нам с братом приходится закрывать окно в нашей комнате, ведь говорят, летучие мыши — вампиры и могут, как пиявки в озерах поймы Дравы, запросто высосать из нас, детей, всю кровь. Когда отец запирает хлев, они вылетают наружу через окошки с разбитыми стеклами. Ночью летучая мышь, чего доброго, припадет к моей тонкой шее и с каждой каплей высосанной крови будет поднимать и опускать крылья, и, встав поутру, я буду бледнее, чем при любой болезни, а может, вообще не проснусь, и летучая мышь с раздувшимся животом будет сидеть у меня на груди. Утром мать, возможно, застанет меня уже мертвым, а в праздничный день может и вовсе не прийти, чтобы, как обычно, разбудить меня, пусть, мол, поспит до обеда, она решит, что я набираюсь во сне сил, а в это время летучая мышь, присосавшись к детской груди, будет допивать мою кровь. Когда проснутся братья, она спрячется за икону и просидит там до тех пор, пока братья не покинут комнату, один пойдет в хлев, другой — за дровами, он будет помогать матери таскать в свинарник ведра с картошкой и помоями, а летучая мышь тем временем снова прилепится к моей шее и отыщет своими зубками уже прогрызенную рану. Мать поставит на комод пустой кофейник, а масло и хлеб отнесет в кладовку, прихватив и шмат сала, оставшийся на отцовской тарелке. Она запирает дверь кладовки и по каменным плитам кухни идет к другой двери, еще раз смотрит на часы и выключает свет. Потом понадежнее запирает входную дверь, идет в большую комнату, обходит стол, на котором стоит ваза с пшеничными колосьями, закрывает окно, обычно распахнутое в дневное время, затем по коридору шаркает к черному ходу и открывает заднюю дверь. Мать видит, что в хлеву еще горит свет, стало быть, отец до сих пор оглаживает своих коров. Окутанная ночной тьмой, она стоит на бетонном полу и смотрит на едва различимые балясины балкончика под крышей сенного сарая. Они затянуты паутиной сотен пауков, на перилах сидит несколько ночных птиц, мотор вентилятора уже умолк. Мать вдыхает запах компостной кучи, она знает, что в нее брошены желтые куриные лапы, вспоминает, как пару часов назад отсекла топором и собрала эти желтые обрубки. В какой-то странной задумчивости она разглядывает капли крови на лезвии топора. Она всегда стирала их пучком сена, а порой смахивает полой рабочего фартука. Мать частенько подходила к компостной куче, вываливала остатки недоеденного риса, а я, сидя у нее в утробе, смотрел в темное зеркало зловонной жижи. Я видел свое коричневое лицо, меня охватывал ужас, и я затравленно озирался. По ночам мы, братья, мочились на компостную кучу, но, когда нас пугал крик павлина, будораживший всю деревню, мы писали в штаны. Никогда отец не говорил, что любит меня, мать никогда не говорила, что любит меня, а я никогда не мог сказать: «Отец, я ненавижу тебя, я люблю тебя, мама, я ненавижу тебя, мать». Они должны были это почувствовать, как умел все чувствовать я. Однажды, когда я досадил матери какими-то дерзкими словами, она ударила меня по губам тыльной стороной ладони. Губы мгновенно распухли, и я отвернулся от матери, так и не проронившей ни слова. Для всех мои речи были невыносимы. Я стал молчуном, и мое молчание оказалось еще более невыносимым, тогда я снова заговорил, и мои речи досаждали больше, чем молчание. И вот теперь вновь открылись те самые наглые уста, которые мне зажимали в детстве, и я стал еще более дерзким. С горящими губами я вышел из комнаты и решил, что отныне не скажу никому ни слова, даже матери. В меня вселилось великое ожесточение. Теперь я был лишен и такого орудия, как речь, я не мог говорить то, что думаю, но, возможно, именно поэтому я стал еще больше думать, размышляя о себе и о других. Когда школьный учитель на уроке естествознания сказал, что в следующий раз мы будем говорить не о рептилиях и млекопитающих, а о человеке, и при этом упомянул скелет, который принесет с собой, на меня напал такой страх, что я начал заранее придумывать, каким образом избежать предстоящего урока: рубануть топором по руке или повредить ногу. Я не мог найти ответа на вопрос, был ли