Родная речь (Винклер) - страница 71
В груди у тетки художника — электрокардиостимулятор, она на несколько лет старше тебя, а ты еще тянешь лямку молодого крестьянина. Моим кардиостимулятором был Гитлер. Вот уже тридцать лет мой кардиостимулятор — работа в крестьянской усадьбе. Поскольку у тебя был авторитарный отец, ты, как это ни парадоксально, не допускал мысли о том, что тебе на жизненном пути придется быть в подчинении у еще какого-то авторитета — армейского, который ты отвергал, или авторитета ректора, добровольно ушедшего на фронт. «Я никогда не был трусливым псом!» Ты до сих пор слышишь, как несколько лет назад он произнес эти слова. Когда в бою убили моего лучшего товарища, я, склонившись над его телом, кричал: «Свиньи вы, мерзкие свиньи! Гитлер, будь ты проклят, грязная скотина!» Я целовал раны боевого товарища и смотрел в глаза своим испуганным однополчанам. Должно быть, я был похож на вампира, когда поднимал голову с кровью убитого на губах и озирал безумным взглядом поле боя. Я схватил покойника за воротник и поволок в окоп. На снегу оставались кровавые борозды. Временами я проклинал Гитлера. И не выставляй меня в ложном свете, а то сам ничего не разглядишь. Самолеты буйствовали в небе, танки буйствовали на земле, флаги со свастикой бешено бились на ветру, пулеметы, как припадочные, бились в конвульсиях. Не буду отрицать пайку радости, которую выдавала нам война, но не хочу замалчивать и ее ужасы. Мы тащились по снегу во славу отчизны, горланя нацистскую песню, оставив в снегах своего товарища, а я шел все дальше и дальше по снежным равнинам, как по цветущим лугам, пока не дошел до дома. Я никогда не сдавался, хотя порой был близок к этому, и на войне, и в крестьянских трудах и хлопотах. Помните, как я однажды в недобрый час крикнул: «Вот возьму веревку и пойду в сенной сарай!» Я уж и не знаю, в какой связи, но эти слова иногда вертятся у меня на языке. Зная свои слабости, я пытаюсь показать лишь сильные свои стороны. Ведь вам нужен отец, который умеет противостоять всему: Богу, предрассудку, врагам из числа деревенских. «Какая безвкусица», — сказал священник, глядя на огромное надгробие отца. Я заметил ему, что в церкви у главного и боковых алтарей в глазах рябит от безвкусных сусальных ангелочков. «Какая безвкусица!» — восклицаю я во время причастия, прежде чем священник сунет мне в рот тело Христово. Некоторые прихожане, которые превосходят меня в умении лезть к священнику без мыла, говорят ему, что я злой человек, они наловчились вовремя приплетать молитву в подтверждение чистоты своей совести. Михель однажды собрался податься в Южную Африку, чем дальше от деревни, тем лучше; иные отправились на тот свет, чем дальше от деревни, тем лучше; Марта когда-то порывалась уйти в монастырь. Вальтрауд Штоксрайтер призналась, что не стала бы столь религиозной натурой, если бы не была воспитана в этой деревне, теперь она навещает заключенных, а в ту пору подарила мне «Рабский караван» Карла Мая. У нее в комнате ты впервые услышал Девятую и Пятую симфонии Людвига ван Бетховена, сколько часов и дней ты просидел в этой комнате, не желая уходить, ты готов был спать здесь прямо на полу, подостлав под себя овчинку, если бы позволила хозяйка. Она жила у Айххольцера, а тебе так хотелось, чтобы она жила у вас, в доме твоих родителей. В мечтах ты часто воображал, что она, учительница, живет в комнате Пины, которая вернулась в дом Айххольцера, откуда пришла к вам еще почти девочкой. Ты усаживался под книжной полкой и слушал и слушал Бартока, Чайковского и Моцарта, а с полки брал книги Вольфганга Борхерта, Камю, Сент-Экзюпери, Хемингуэя и прежде всего — Эдгара По. В этом уголке крестьянского дома ты открыл для себя музыку и литературу. У тебя было достаточно возможностей убежать от меня, от родительского дома, от жестоких односельчан, от их схваток между собой и от их борьбы с землей. Когда тебе было семнадцать, ты каждую субботу ездил в Шпитталь, к художнику Георгу Рудешу, который приобщал тебя к изобразительному искусству. По репродукциям ты познакомился с картинами Пикассо, Ван Гога, Тулуз-Лотрека, Карла Хофера, Уильяма Тернера, там ты впервые увидел образы, созданные Модильяни и Иеронимом Босхом. Художник Рудеш открыл тебе двери в историю искусства, как пятью годами раньше Вальтрауд приохотила тебя к большой литературе. В то время как другие крестьянские ребята горбатились в хлеву, ты склонялся над созданиями Босха. Тому, кто любит язык больше, чем людей, уже ничто не угрожает, кроме ада… Меня терзало безмерное отчаяние при попытках действительно овладеть языком. Уж лучше томиться в тюрьме, чем пребывать в душевном комфорте дома, ибо, если я чувствую себя вполне комфортно, у меня пропадает желание писать. И так же, как в детстве мне приходилось бороться с немотой, так теперь я борюсь с языком. Я должен заново сотворить себя посредством языка. Когда нет сил писать, я сижу в темном углу комнаты возле своих посмертных масок, и у меня одно желание — убить себя, я ненавижу все и всех, даже того человека, которого люблю, и надеюсь, что он сам покончит с собой, но вместе с тем я боюсь за него, внушаю себе, что не могу его любить, потому что утратил дар языка и ненавижу всех и вся, а больше всего — самого себя. И хотя я знаю, что смерть победит, у меня хватает мужества всю жизнь бороться с ней. Это — безнадежная, а стало быть, великая борьба. По утрам я начинаю борьбу с языком в надежде, что вечером последний удар по клавише сделает меня победителем, но всякий раз я покидаю клавишное поле боя побежденным. Увлеченность смертью поддерживает во мне жизнь, но моя воля к жизни так сильна, что сам я влюблен в тех, кто высмеивает меня из-за моей постоянной сосредоточенности на смерти. Коль скоро языку удастся разложить меня на буквы и обрывки слов, я хочу, чтобы никто больше про меня не спрашивал. Моими злейшими врагами стали уже мои собственные фразы. Я вычеркиваю и подчеркиваю их. Я глушу их и выпячиваю. Моление Толстой считал самым обыкновенным безумием. Писание — тоже самое обыкновенное безумие. Ведь тебе надо заправить авторучку не красными чернилами, а человеческой кровью, если ты кровью хочешь вывести: