Родная речь (Винклер) - страница 72
Бабец — пренебрежительное прозвание женской половины человечества. Так у нас часто называли батрачку Пину. «Зови бабца к столу!» Бабец стоит, сложив ладони, на кладбище у какой-то могилы. «Почему бабец не задала Онге овса?» Ничто не вызывало у меня такого отвращения, как мое собственное имя. Уж лучше бы меня звали Бабцом. «Послушайте, — сказал я однажды на улице совершенно незнакомой женщине, — знаете, как зовут моего африканского попугая?» — «Ну и как же?» — «Я называю его Нелюдь». — «Нелюдь!» Она рассмеялась, взяла меня за руку, и мы под ручку пошли в зоомагазин за кормом. На улице я не оглянулся на завывающую машину скорой помощи только для того, чтобы мог сказать: я единственный, кто не оглянулся на завывающую машину скорой помощи. Прячь свою жизнь, как кошка свое дерьмо, — гласит пословица. Однако я выставляю свою жизнь напоказ, а дерьмо прячу, как кошка. На днях я украл из книжного магазина дневник одного вора, чтобы сделать в своем дневнике запись: я украл дневник вора. Книготорговец сказал, что продает книги, как сосиски в тесте. Может быть, колбасник продает свои сосиски в тесте, как тот книги? Какой-то молодой писатель загляделся на меня на улице. Я повел себя так, как поступил бы калека, который останавливается, чтобы скрыть свою хромоту. Однажды мне захотелось положить на рельс свою пишущую руку, дождаться, когда ее переедет поезд, чтобы потом помахать кровавым обрубком. Одному речененавистнику из числа германистов я сказал, что жду от него яркой речи в защиту невербальной литературы. Говорить о литературе — совсем не то, что писать, подобно тому как писать о смерти — совсем не то, что умирать. Стервятник! Как тебе на вкус собственная плоть и кровь? Собаки уже получили свои кости? Надо мной смеялись даже те, у кого беззубый оскал. Для меня страшнее чумы словосочетания вроде: любимое отечество, любовь к родине, любимая родина, любовь к отчизне. Но и разные присловья типа «страшнее чумы» для меня страшнее чумы. Кроме того, у меня нет оснований страшиться чумы, она никогда не мучила и не радовала меня. Языковед на лекции поведал о том, как один французский социолог, прижав к телу стопку книг, совершил смертельный прыжок из окна своего кабинета. Я тут же задумался: какие книги в последний путь взял бы я? И даже прошелся вдоль полок своей библиотеки.
— Удалитесь от меня метров на сто или двести, — сказал мне художник Георг Рудеш, — ведь я могу писать только в полном одиночестве. — Я отошел в сторонку и время от времени поглядывал, как он орудует кистью, вживаясь в пейзаж, как находит свой мотив, как постепенно погружается в творческое священнодействие и забывает все, кроме линий и красок. Когда в долине Мантаталь построили плотину и появилось водохранилище, половина ландшафтной натуры художника исчезла под водой, и он в буквальном смысле оплакивал этот пейзаж. Мы совершали прогулки вдоль искусственного озера, обходя его километр за километром. Я видел, как грустный взгляд Рудеша словно пронзает водную гладь и находит скрытый под нею ландшафт. Он уже не один десяток лет навещает долину и рисует все те же холмы, низинки, деревья и горы. Когда мой отец узнал, что я часто бываю у Георга Рудеша, он как-то сказал, сидя за столом: «Вот и усыновил бы тебя». Ему было невдомек, что художник давно уже стал для меня более близким человеком, чем отец. Я даже представлял себе свою другую жизнь: если бы этот живописец женился на моей матери, я был бы сыном преподавателя средней школы и художника, а не сыном крестьянина. Когда наша дружба была уже проверена десятком, если не больше, лет, я спросил его, можем ли мы перейти на «ты». «Вообще-то я не люблю тех, с которыми на "ты"», — ответил художник Георг Рудеш.