Родная речь (Винклер) - страница 77

«Дети страшно кричали, когда увидели в ванной повесившегося отца, — рассказывал мне хозяин сельского магазина. — Жена все пыталась его растолкать, не могла поверить, что он мертвый. Потом говорила, что он был совсем не похож на мертвеца. Она села рядом и стала гладить его руки, пока он весь не закоченел». Когда среди белого поля на лыжном склоне мы выбирали место для лучшего обзора кладбища и хода погребения, мы увидели у кладбищенских ворот пикап, груженный окровавленными мослами и ребрами. После того как отзвонили колокола по усопшему, пестрая похоронная процессия пришла в движение и через заснеженное поле подошла к кладбищу. Пикап с мослами и ребрами отъехал от ворот. Мы видели маленьких детей покойного. Небрежно размахивая букетами, они шли за гробом. Мы слышали слова священника, который, стоя у открытой могилы самоубийцы над его головой, громко внушал: «Не убий ни других, ни себя самого!»

На зеркальной столешнице стоит серебряный подсвечник с тремя свечами, средняя немного возвышается над правой и левой, как победитель на пьедестале почета. Я наблюдаю драму их обратного роста. Когда они становятся маленькими и толстенькими, я вешаю на их парафиновые шеи заслуженные медали. Черный фитиль — знак полной отдачи сил.

В сенях на большом деревянном столе лежат ноты сочинений композитора. «Мне пока еще не хватает ритма, — говорит он, — только ритма. Я бегаю по всей округе, пытаясь найти его. Мне мешают птицы. В их пении я слышу ритмы, которые противопоказаны моим сочинениям». Я не общаюсь с преподавателем музыки или с бургомистром, я общаюсь с батраком из соседнего дома, приглашаю его к себе. Его заляпанные навозом башмаки несут музыку в самих себе. Батраку и мне он играет сонату Моцарта. «Это кого хочешь проберет», — говорит батрак. Он почти с богомольным благоговением стоит у рояля. Его глаза полны печали.

Присесть он не осмеливается. Всякий стул кажется ему слишком прекрасным для его грязных штанов.

После того как художник Георг Рудеш углем из кафельной печки изобразил двенадцать моих, как он выразился, фиктивных посмертных масок, я попросил его нарисовать такие же фиктивные маски Якоба и Роберта. Он поинтересовался, не желаю ли я, чтобы мою фиктивную маску увенчали лавровые листья. Я засмеялся и сказал: «Нет!» А про себя подумал: «Да, хорошо бы». Покидая Снежные горы, он взял маски домой. «Я исполню их в гипсе и вышлю вам», — сказал художник Георг Рудеш.

Я позвонил в дверь публичного дома. Дверь открыла какая-то старуха с уже протянутой рукой. Я знал, что за вход надо заплатить десять шиллингов. «Ступай наверх», — буркнула она, и я начал подниматься по лестнице, касаясь рукой стены в выцветших красноватых обоях и прислушиваясь к хлопанью дверей. Несколько дам, приняв кокетливые позы еще до того, как я миновал последние ступени, стояли в коридоре и продолжали свою беседу так, будто не заметили появления гостя. Я кивнул одной, в голубом пеньюаре, и быстро прошел в ее комнату. Даже шлюхам я не хотел выдавать своего намерения переспать со шлюхой. Потаскуха в деревне презираема не меньше, чем педик, равно как и человек, живущий монахом, все они становятся посмешищем в глазах деревенского мира. Если бы эти зубоскалы знали, что в женской одежде я поднимаюсь к поклонному кресту на горе, откуда обозреваю долину Дравы и мою деревню. Если бы они могли предположить, что я откровенным трансвеститом пересекаю скотобойню и шатаюсь по кладбищам, что в каком-нибудь баре или клозете опускаюсь на колени перед юным трансвеститом, отстегиваю его чулки от пояса с резинками, стягиваю женские трусики, утыкаюсь головой ему в пах и начинаю рыдать в кабинке с унитазом. А им надо это знать. Я бросаю им свое истинное бытие, как кусок телятины на стол.