Родная речь (Винклер) - страница 9
Я стою одной ногой на левом, другой — на правом рельсе и, раскинув руки, жду поезда, я верчу головой, закрываю глаза, улыбаюсь, строю рожи, открываю глаза и, прежде чем синяя молния мчащегося на меня локомотива ударит мне в лоб, отскакиваю в сторону и бегу в лес. Я слышу грохот колес, метров через сто или двести поезд останавливается, машинист ничтоже сумняшеся идет искать мертвое тело, шагая вдоль полотна. Он то и дело наклоняется, иногда переходит на бег в надежде, что я еще жив, смотрит вперед и оглядывается: не просмотрел ли по дороге мой труп, спешит дальше, а тем временем я стою на пеньке и наблюдаю эту картину. Я жадно всматриваюсь в действо, означающее поиски моего трупа. Никуда мне не деться. Увы, этот парень еще жив. Невзначай сую себе в рот что-то шершавое. Кажется, я жую еловую шишку, от смолы вяжет во рту, на губах — клейкие пластинки шелухи. Я немного пригибаюсь, так лучше видно: обзору мешала хвойная лапа. Я отсекаю ее взглядом. Заливаясь смехом, бегу по мягкому мху. Моя смерть испытывает панический страх. Руки воздеты, словно в молитве, между ними — топорик. Я стою на цыпочках, к лицу приросла маска с посмертной улыбкой Эльзы Ласкер-Шюлер. Сердечная мышца мощно перекачивает кровь. Под носом пузырится пена, кока-кола стекает по губам и подбородку. I can get no satisfaction[2] — не могу насытиться голосами «Роллинг Стоунз», которые звучат у меня в ушах. Это любимая пластинка Якоба, священник уменьшил ее до размеров облатки и вкладывает в уста скорбным участникам похоронной процессии, с удивлением взирающим на черное тело Христово. Лезвие топорика зависает над гробом в десяти сантиметрах от белого покрывала. Пропавший брат Якоба таращит глаза в стеклянной скорлупе на полке Анатомического музея. На черном полотне вышитое золотом распятие над его головой, оно заставляет еще сильнее биться мое сердце. Ты лишил себя жизни, а потому я умертвлю тебя, чтобы ты снова жил. А если вдруг не оживешь, я возьму в комнате твоей сестры стометровую красно-белую ленту марли и перевяжу твою рану. Никто не должен видеть, как я люблю тебя, никто не должен этого знать. Твоя смерть и твоя жизнь тайно пребудут в отпущенных мне днях, покуда я не умру и не займу твое место на катафалке. Я покупаю все газеты, какие можно найти в киоске, чтобы утолить голод моей посмертной маски, которой каждый день нужна свежая пища — всё новые известия о катастрофах, новые покойники, новые безнадежно больные, новые несчастья. У нее просто волчий аппетит, и чем больше она читает, тем ненасытнее становится. 26 октября, в национальный праздник Австрии, я, обвязавшись красно-белой марлей, бреду на ощупь вдоль Лендканала. После удара лбом о дерево я чувствую, как разъезжаются ноги, меня клонит вперед и выташнивает желто-красно-белыми флажками из мяса и крови. Собаки местных служилых Каринтии, виляя хвостами, следуют за мной и слизывают мой геральдический след. Лоб снова от чего-то отскакивает. Пронзая копьем грудь Христа, римский солдат распахивает мои сонные глаза. Я с содроганием смотрю на копье в своей груди, один из друзей порывается вытащить его, но я осаживаю доброхота гневным взглядом, говорю, что я люблю его, сжимаю правой рукой острые грани и не чувствую при этом никакой боли, а копье, словно рыбу нож венецианского рыбака, вспарывает мою ладонь, по которой мудрые гадалки предсказывали мне будущее, но из последних сил я всаживаю наконечник еще глубже в собственную грудь. Если ты спасаешь мою жизнь, чтобы любить себя во мне, прошу, дай же мне умереть, сложи молитвенно руки и взгляни в свинцовеющее лицо. Голова опускается мне на грудь. Пшеничная корона падает на пол и катится к ногам моей матери. Медленно, со слезами на глазах и алым пятном на чреслах, она размалывает зубами каждое пшеничное зернышко и поднимается в гору. Она подкрепит Распятого хлебом Господним. Она вложит в уста Иисуса тело Христово, пресуществленное в облатку. Я приникаю ухом к рельсу и слышу, как издалека несется поезд, и тут я засыпаю, и слышу во сне нарастающий храп седовласых детей Господних, я вскакиваю и чувствую, как воздушный вихрь, поднятый грохочущим мимо поездом, ударяет мне в затылок, я вскакиваю еще раз и ощупываю руками подушки, складки простыни, бугры покрывала. Это был только сон, слава Богу, всего лишь сон. Засыпая, я снова вижу локомотив; в моем полусне мать быстро движется вниз по склону горы, так и не насытив Иисуса Телом Господним, и он зовет. Вы слышите? Бангладешский Иисус голоден. Будьте внимательны, на кухне у вас шницель пригорел. Оставьте на время эту прозу. Сколько корзин хлебных горбушек осядет в мусорных баках? При погружении в сон прямо над моим лицом вновь дрожит, улыбаясь, посмертная маска, она туманится и застывает, она растворяется в воздухе; в полусне мое шумное дыхание, вздымающее грудную клетку, опережает неловкую поступь соломенной куклы, которая из страха перед надвигающимся поездом поворачивает голову назад; в полусне Иисус изрыгает три гвоздя, вогнанных в распятое тело; засыпая, я поднимаюсь по змеистой дорожке к подворью священника и стучу в дверь сарая; я — ведьма, Гензель и Гретель в одном лице,