И Катя действительно вспомнила свою единственную поездку на море вместе с родителями. Ей было девять лет, шел семьдесят седьмой год. Год великой пустоты на прилавках, как говаривала ее мама. Путевку достали, выбили, выгрызли зубами в профкоме той газеты, где работали ее родители: мать — редактором, отец — штатным журналистом. Кате сшили белое ситцевое платье в голубой горох — здесь кончались и фантазия отечественных производителей текстиля, и материальные возможности ее родителей. Она запомнила себя на пляже в этом платье. Галечный пляж, холодная вода в море, сильное жжение в обгоревшей спине (слишком белая кожа, говорили все, никогда не загорит). Помнила, что скучала, потому что сверстники приехали раньше и уже сбились в одну тесную компанию, а Катя стеснялась к ним подойти, познакомиться. «Ты ведь будущая журналистка! — упрекал ее отец. Он всегда говорил с ней так, что нельзя было понять, всерьез он ее укоряет или просто шутит. — Тебе придется работать с людьми! К каждому надо искать подход, к каждому уметь подойти с нужным словом, чтобы тебя приняли, выслушали. Ну, начни сейчас же. Подойди к ним!» Но Катя не подошла. На одном из мальчишек, явно возглавлявшем ту компанию, была красивая, явно из-за бугра привезенная маечка с английской надписью. На девчонке, которая всегда отиралась возле него, — легкий пляжный комбинезончик, тоже явно «оттуда». Девчонка была некрасивая, с красноватой кожей и белыми ресницами, и спина у нее обгорела еще хуже, чем у Кати. Некрасивая и все же самоуверенная, громкоголосая, наглая. Катя иногда ловила на себе ее презрительный взгляд. Ловила и говорила себе: «Это из-за моей одежды. Это из-за того, что ни отец, ни мать никогда не стоят в очередях, когда что-то „выбрасывают“ в ГУМе, берут, что есть, что попадется». Мать ненавидит толкаться, стоять часами, драться за последнюю пару туфель, за последние три метра импортной ткани. Отец просто не ходит по магазинам — ему вечно некогда. «Надо быть гордой! — говорит ей мать. — Не тянись за другими, помни, что все равно не угонишься. Всегда найдется кто-то, кто будет одет лучше, чем ты. Будь сама собой, будь гордой».
«Тогда хорошо было рассуждать, — думала теперь Катя. — Можно было и не тянуться, можно было быть гордой, все равно никто не дал бы тебе умереть с голоду. А теперь? Нет, теперь — либо пан, либо пропал. И я чуть не пропала. Зато теперь, когда я работаю здесь, я могу не смотреть на чужие майки и комбинезоны, могу не грызться за поездку к морю, могу вообще за нее не платить. И не плачу. То есть плачу, плачу и плачу, но уже другой валютой… Той, которая в ходу у Димы. Гордость? Да, меня многие до сих пор считают гордой, но если бы кто-нибудь знал, какое опустошение наступает после того, как все кончено и мы лежим рядом в его постели! Тогда гордости нет, нет ни в одном уголке моего тела, моей души. Откуда ей тогда взяться? Все происходит как будто по доброй воле, но для меня это каждый раз немного… изнасилование. Но я терплю его добровольно, ведь он меня не связывает, ничем не угрожает… То есть угрожает, сам факт, что он мой начальник, для меня угроза. Если что-нибудь будет не так, я могу представить себе последствия… Дима есть Дима — нет, ни хороший ни плохой — обыкновенный. Его дело было предложить, мое — отказаться. А я согласилась, хотя всегда знала, чем кончится, если я приму от него какую-то услугу. Может быть, и есть женщины, которые могут принимать чужие услуги и ничем за них не платить? Такие могут заставить мужчину почувствовать, что он еще у них в долгу, что делает для них что-то. Но я к таким женщинам не отношусь. Они гордые? Они лучше меня? Да нет, они точно такие же, только все оттягивают срок оплаты по счетам и убеждают себя, что никому ничего не должны. Такие в конце концов расплачиваются вдвойне. Нет, гордой можно быть только в том случае, если ни от кого ничего не берешь, а главное — ничего не просишь. Правильно говорил Воланд Маргарите: „Никогда и ничего не просите, гордая женщина. Сами все предложат, и сами все дадут“. Но чудеса кончились. Не предложат и не дадут. Мой личный Воланд — Дима — всегда держал наготове счет».