Взошло солнце, все вокруг засверкало в потоках света, и тут я окончательно уверился, что наш Милвил окружен и отрезан от мира: кто-то (или что-то?), неведомо почему и зачем, засадил нас в клетку. Оглядываясь назад, я теперь ясно видел, что все время шел по кривой. И, глядя вперед, нетрудно было представить, как эта кривая замкнется.
Но почему это случилось? И почему именно с нашим Милвилом? С захудалым городишкой, каких тысячи и тысячи?
А впрочем, может быть, он и не такой, как другие? Раньше я бы сказал — в точности такой же, и, наверно, все остальные милвилцы сказали бы то же самое. То есть, все кроме Нэнси Шервуд — она только накануне вечером ошарашила меня своей теорией, будто наш город совсем особенный. Неужели она права? Неужели Милвил чем-то не похож на все другие заштатные городишки?
Передо мной была улица, на которой я жил, и нетрудно было рассчитать, что как раз за нею проходит дуга незримой баррикады.
Дальше идти незачем, сказал я себе. Пустая трата времени. Зачем возвращаться к исходной точке, когда и так ясно, что мы замкнуты в кольце.
Я пересек задворки дома, где жил пресвитерианский священник, — напротив, через улицу, в зарослях цветов и кустарника, стоял мой дом, а за ним заброшенные теплицы и старый сад, целое озеро лиловых цветов — таких же, в какие ткнула палкой миссис Тайлер и сказала, что в этом году они цветут пышней, чем всегда.
С улицы я услыхал протяжный скрип: опять ко мне в сад забрались мальчишки и раскачиваются на старых качелях подле веранды!
Вспылив, я ускорил шаг. Сколько раз я им говорил, чтоб не смели подходить к этим качелям! Столбы ветхие, ненадежные, того и гляди рухнут либо переломится поперечина и кто-нибудь из малышей разобьется. Можно бы, конечно, и сломать качели, но рука не поднимается: ведь это память о маме. Немало тихих часов провела она здесь, во дворе, слегка раскачиваясь взад и вперед и глядя на цветы.
Двор огораживали старые, густо разросшиеся кусты сирени, и мне не видно было качелей, пока я не дошел до калитки.
Я со злостью распахнул калитку, с разгона шагнул еще раз-другой и стал как вкопанный.
Никаких мальчишек тут не было. На качелях сидел взрослый дядя, и, если не считать нахлобученной на голову драной соломенной шляпы, он был совершенно голый.
Завидев меня, он расплылся до ушей.
— Эй! — радостно окликнул он и тотчас, распустив слюни, начал пересчитывать собственные пальцы.
При виде этой дурацкой ухмылки, при звуке давно забытого, но такого памятного голоса я оторопел — и мысль моя шарахнулась к тому, что произошло накануне.