Воспоминания (Вересаев) - страница 245

Сборник был конфискован и сожжен до его выхода в свет. Несколько десятков экземпляров удалось спасти. Книга читалась нарасхват.

Всюду кипела напряженная революционная работа, велись занятия в рабочих кружках, печатались на мимеографах прокламации и распространялись по фабрикам и заводам, сотни марксистов, студентов и рабочих заполнили тюрьмы и места ссылки.

Воспитанный в школе Михайловского, я вначале яростно спорил с марксистами, возмущался «необузданным» тоном полемики с Михайловским. Летом 1896 года вспыхнула знаменитая июньская стачка петербургских ткачей, всех поразившая своею многочисленностью, выдержанностью и организованностью. Многих, кого не убеждала теория, убедила она, – меня в том числе. Почуялась огромная, прочная новая сила, уверенно выступающая на арену русской истории. Я решительно примкнул к литературному кружку тогдашних легальных марксистов (Струве, Туган-Барановский, Калмыкова, Богочарский, Маслов и др.). Вступил в близкие и разнообразные сношения с рабочими и революционной молодежью. В моей квартире в Барачной больнице в память Боткина, за Гончарной улицей, происходили собрания руководящей головки «Союза борьбы за освобождение рабочего класса», печатались прокламации, в составлении их я и сам принимал участие. У меня был склад нелегальных изданий; хранить их мне было легко и удобно: я заведывал больничной библиотекой, и на нижних полках шкафов, за рядами старых журналов, в безопасности покоились под ключом кипы брошюр и новоотпечатанных прокламаций.

Совсем новые люди были кругом – бодрые, энергичные, с горящими глазами и с горящими сердцами. Дикою и непонятною показалась бы им проповедь «счастья в жертве», находившая такой сочувственный отклик десять лет назад. Счастье было в борьбе – в борьбе за то, во что верилось крепко, чему не были страшны никакие «сомнения» и «раздумия».

А Михайловский и его «Русское богатство» все продолжали твердить о том, что марксизм ведет к примирению с действительностью и к полнейшей пассивности. В весело-грозовой атмосфере захватывающей душу работы, борьбы и опасности как смешны казались эти упреки! А у самого Михайловского, в сущности, давно уже не было никаких путей. Он открещивался от народничества, решительно отклонял от себя название народника. И, по-видимому, совершенно уже утратил всякую веру в революцию.

***

В этот, как мне кажется, тяжелейший для него период я и имел возможность наблюдать Михайловского. Вблизи, со стороны окружающих, он встречал прежний благоговейный культ, чтился как блюститель традиций старых «Отечественных записок», сотрудник Некрасова и Щедрина, бессменно стоящий «на славном посту» (так был озаглавлен большой сборник статей, выпущенный сотрудниками и почитателями Михайловского по случаю сорокалетия его литературной деятельности). А дальше, за этим видимым кругом, чувствовалось большое, смутное пространство, где была вражда и, что еще ужаснее, пренебрежение и насмешка. Тут много субъективного, – может быть, оно было и не так, но у меня в душе отложилось такое впечатление: Михайловскому хотелось думать, что перед ним – очередная полоса безвременья, равнодушные к общественной борьбе люди, которых заклеймит история и борьбу с которыми она поставит ему в славу. Так хотелось думать. А в душе было ощущение, что все сильное, смелое и достойное уходит к его противникам, что сам он – на мели, а бурный, все больше вспухающий революционный поток несется мимо. Он ужасно страдал – и с тем большею враждою относился к приверженцам нового учения.