Возрождаться тяжело, особенно в первый раз. Вначале не понимаешь, что снова жив; не понимаешь даже, что дышишь и слышишь; не понимаешь обращенных к тебе слов. Лишь когда чье-то ласковое прикосновение умерит твою боль, когда по твоему слепому движению и стону поймут, что ты хочешь пить, и дадут тебе воды, когда начнешь осознавать близкие бессмысленные звуки как знаки заботы, которая всегда рядом, — тогда открывается первая лазейка из замкнутого наглухо мира одиночества и страдания в огромный, яркий и шумный мир. Здесь тебя поджидает Большая Боль — настоящая, осознанная до дна души, до мгновенной судороги ужаса, до обрыва дыхания, не успевшего стать криком, потому что, как ни сдерживай пробуждающуюся память, однажды ты вспомнишь свою смерть и поймешь, что потерял вместе с прошлой жизнью.
Но это придет не сразу.
Само возрождение запоминается плохо, глухо, как далекий смутный сон. Темнота. Тупые толчки боли расширяющегося, еще бесформенного нового тела. Нестерпимая жажда, утоляемая жадным питьем. Зуд кожи, слишком тонкой, слишком нежной, не поспевающей за ростом тела; хочется разорвать на себе кожу, но нет рук — и тело корчится; но тебя касается дружеская рука с пригоршней мази, потом из тела, как корни и ветви, выдвигаются ноги и руки, на лице распускаются цветы глаз… Жмурясь и морщась от режущего света, ты с опасливым недоумением изучаешь себя, бессознательно соизмеряешь усилия тела с движениями странных отростков перед глазами; ты впервые видишь своих благодетелей — и пугаешься их, а затем быстро к ним привыкаешь, и память кожи подсказывает: да, это они поили и утешали тебя в пору слепоты.
Возрождение течет быстрее первого рождения; ты не учишься всему заново, а вспоминаешь и, сам изумляясь, стремительно осваиваешь речь, мышление, навыки; все ближе твое прошлое — твой ум уже достаточно окреп, чтобы открыть его. Однажды ты сам спрашиваешь у тех, кто тебя выхаживал:
— Кто я?
Имена тех, кто вернул мне жизнь, я узнал раньше, чем свое собственное — оно совсем выгорело, дотла. Мне пришлось назваться самому, чтобы не быть безымянным, и жить так, пока я не нашел свое настоящее имя.
Их звали Вереск и Клен. Вереск, как все Верески, мелкий и худощавый, а Клен высокий, стройный, с кроной-короной вьющихся пышных волос; еще Клен носил залихватские усы, будто гусар.
Они не торопили меня узнать свое прошлое. Я совсем освоился у них — сперва нерешительно, а затем уверенно взял на себя хлопоты по хозяйству. К их приходу еда была всегда готова, а в доме царила чистота; меня хвалили, хлопали по плечу и не отговаривали, когда я наводил себе седьмую порцию крепкого кофе (а чашками им служили вместительные жестяные кружки) с таким количеством сахара, что после осы роились над посудной мойкой. Кофе я взбалтывал не из одной любви к его терпкой крепости, а чтобы достойно проводить очередной четырехэтажный сэндвич.