Старая лошадь шла даже медленнее, чем ей самой хотелось, и телега переваливала через каждую колдобину, словно тяжело груженная лодка — с волны на волну. Слева от лошади шел возчик, вел под уздцы. Справа — высокая крупная женщина с большим неподвижным лицом. Таким лицам идут платки, особенно когда чуть прикрывают щеки и совершенно прячут волосы. Женщина как раз и имела такой платок, снежно-белый, да и вся ее одежда была удивительно опрятна, вот только юбка на ней сидела и колыхалась как-то неловко, потому что походка женщины невольно наводила на мысль о гренадере, атакующем редут.
Хотя лет ей было немного — и тридцати, пожалуй, не насчитать бы, или самую малость за тридцать, — однако всякий сказал бы, на нее поглядев: замужем не была, и не возьмут, больно сурова, и вид странный, как если бы малость не в своем уме.
— Да бережнее… да не гони ты… — приговаривала женщина, словно смиряя удаль возчика.
— Куда уж тише-то? — отвечал он.
Соседки сошлись у калиточки и придумывали, что бы такое могло быть в телеге.
— Печется Прасковья о господском добре, — неодобрительно заметила первая, маленькая, бойкая, в модном фишбейновом платье, с большими пестрыми букетами по голубому полю, с зачесанными наверх и взбитыми сзади волосами, припудренными весьма изрядно, а что не пудрой, но мукой, — так об этом не всякий догадается. — Уж так печется! Напоказ!
— Да будет тебе, — отвечала товарка, выбежавшая, как сидела дома, только накинув на плечи большой платок. — Кабы я у Петровых служила, так тоже бы пеклась. Живут богато, место у хозяина хорошее, такого места поискать, а сами копейку не считают, Прасковье полную волю дали. Что хошь на рынке покупай, домой неси!
— Вот и говорю — напоказ печется. Чтобы все видели, что не за страх, а за совесть служит. А сама-то смиренница какова? Я видела, как она на хозяина поглядывала. Ты ее, Катенька, не выгораживай.
— Да на что она хозяину? Ты ври, да не завирайся! — изумленно возразила Катя.
Она и за хорошие деньги не могла бы их представить парой — большую, громоздкую, с туповатым лицом Прасковью и легкого, словно только что из танца, в золотым галуном обшитом кафтанчике, невысокого, улыбчивого Андрея Федоровича. Такого чернобрового, большеглазого, с нежными розовыми губами, только во сне обнимать, наяву — никогда не выпадет.
Да что — лицо, в Петербурге хорошеньких и прехорошеньких кавалеров — множество, вот хоть подойди к дверям Шляхетного корпуса, когда кадетов отпускают, — не налюбуешься! Андрей Петрович такой голос имел, что запоет — и сердце тает. Издали доносился этот голос, поддержанный клавесином, когда по летнему времени окна открыты, и иголки замирали на середине стежка, и посуда из рук едва не валилась, вот какой это был голос, сущая погибель… Слушаешь — не наслушаешься…