Водовозовъ & сынъ (Козловский) - страница 29

В логове, после кино, Наталья провоцировалацеловаться, губы ее были так же нежны и мягки, как подушечки пальцев, и так же мало производили наменя впечатления. От природы довольно холодный, я никогдав жизни -- даже в шестнадцать -- не терял головы от женских прикосновений и поцелуев, никогдане отключался полностью, никогдане доходил до бесконтрольности -- но сейчас меня самого удивиластепень моего безразличия: дыхание не сбивалась, кровь не приливалак голове и, главное, нею ну, словом, индикатор возбуждения пребывал в абсолютном покое. Удивила, но покудаособенно не встревожила: мало ли что? похороны, устал. И только часом позже, в крившинской спаленке, когдаНаталья завеларуки заспину, под свитерок, щелкнулапряжкою лифчикаи, закатав свитерок вместе с лифчиком под горло, выставиладля обозрения, для поцелуев, для ласк большие спелые груди, ая снованичего, в сущности, не испытал -- только тогдая дал себе ясный отчет, не поддаваясь больше искушению объяснить индифферентизм особым состоянием после смерти сынаи похорон, после долгой, наконец, болезни, что с этим делом отныне для меня кончено, что вот оно -- наказание, платазаотъезд, засвободу жизни, свободу творчества -- и похолодел от ужаса. Бог с ними, мне не жалко этих радостей -- я попользовался ими довольно, но, оказывается, убивая Митеньку, глубоко в душе хранил я надежду, что, уехав, сотворю где-нибудь там, в Америке, нового сына, другого, потому что должен же быть у меня сын, должен быть кто-то, кто переймет мою жизнь, мое дело -Водовозовъ и Сынъ -- как же иначе?! Я смотрел нанаташкину грудь, гладил ее, проходя пальцем по нулевому меридиану, через сосок, который, давно взбухший, в секунды прикосновений напрягался еще сильнее, вздрагивал, и из последних сил отчаянья пытался возбудить себя, но не получалось, и только возникалав памяти другая грудь, которая моглабы выкормить другого моего сына, другого другого, грудь, выпростанная не из французского, купленного в ЫБерезкеы начеки Внешпосылторга, аиз полотняного, затринадцать рублей семьдесят копеек дореформенных денег, с тремя кальсонными, обшитыми белой бязью пуговками лифчика -- грудь Гали, фрезеровщицы с ГАЗа, первой моей женщины.

У нее было нежное, чуть осунувшееся лицо, покрытое патиною страдания -прекрасное лицо с огромными глазами -- и я, студент-первокурсник, полторагодавынужденный по хрущевской задумке работать в вонючем цехе у вонючего станка -- я отрывал взгляд от суппортаи долгими десятиминутиями смотрел, ничего покудав страдании не понимая, натемно-серые глаза, опущенные к оправке, в которую, одну заодною, безостановочно, бесконечно, с автоматизмом обреченности, вгонялаонагайки, чтобы прорезать коронный паз -- я смотрел наГалю, аона, казалось, не обращаланаменя никакого внимания. Девок в цехе работало много: веселых, доступных, часто -- недурных собою, и я не раз, зайдя навторой смене, ближе к концу ее, к полуночи, в инструменталку взять резец, заставал Люську-инструментальщицу, сладострастно пыхтящую с отсидевшим три годаслесарем Володькой Хайханом заполусквозным, неплотно уставленным ящичками стеллажом, или кого-нибудь еще, или даже несколько пар сразу, подпитых, подкуренных -- но к Гале не подходили, не клеились, и я поражался этому, потому что даже тогдапонимал, что никакому природному целомудрию не выстоять под ежедневным -- годами -- напором социальной среды.