— Боже! Что с вами? Вы так бледны, на вас лица нет!
— Пустяки, просто устал, — небрежно ответил Болеслав с улыбкой, — хлопот было много в последние дни.
В тот день доктор сказал ему, что здоровье Винцуни значительно ухудшилось и надежды на выздоровление мало.
— Не будем себя обманывать, — сказал доктор, — если к ней не вернется полностью душевный покой, ей не выздороветь.
— Ох! — произнес Болеслав. — А ведь сделано все, что было возможно при теперешних ее обстоятельствах. Вы думаете, она тоскует о человеке, который ее бросил?
— Нет, — ответил доктор, — этот человек достоин презрения, и такая женщина, как она, не может его любить. Напротив, мне думается, он давно был ей в тягость… Здесь что-то другое; другая печаль, глубокая и тайная, растравляет ей душу…
— Может быть, она тоскует по ребенку? — спросил Топольский.
— Нет, нет, не то… Смерть дочери была для нее тяжелейшим ударом и, конечно, причиняет ей боль до сих пор, но такие раны время залечивает… такова уж человеческая натура… Знаете, нам, медикам, приходится быть немного и духовникам; разумеется, мы не вправе исповедовать своих пациентов и выпытывать у них сердечные тайны, тем не менее глаз-то у нас наметан… Повторяю: кроме тоски по ребенку, кроме горечи, которой не может не быть после всего, что она пережила, я угадываю в ней какую-то другую печаль, боль мучительную и уже превратившуюся в тихое, безропотное отчаяние, которое не вопит, не бушует, а, словно ненасытная пиявка, впивается в грудь и высасывает из человека все жизненные соки, покуда не доведет его до изнеможения…
Болеслав прислушивался к словам доктора с сосредоточенным вниманием.
— Чего бы я только не дал, — проговорил он, — чтобы узнать, что ее мучает, ведь это ее погубит…
— Нечего и пытаться, — с сожалением ответил доктор, — у пани Снопинской удивительно скрытный, замкнутый характер; очевидно, жизненные испытания сделали ее такой…
— О да! — подтвердил Топольский. — Раньше она была прозрачной, как стеклышко.
Доктор продолжал:
— Глубоко ей сочувствуя и искреннее ее уважая, я не раз пытался проникнуть в ее душу. Но душа ее подобна цветку, который сжимается, как только до него дотронешься. Как-то, — вас тогда не было, — сидел я на крыльце рядом с пани Винцентой. Она по обыкновению молчала и задумчиво смотрела на плывущее по небу белое облачко. Глаза у нее были грустные, а губы улыбались; странное это было сочетание — грусть и улыбка, — я смотрел на нее и думал: вот передо мной редкое психологическое явление. В то же время я понимал, что в такую минуту она может открыться, и, считая себя чем-то вроде духовника с медицинским дипломом, я спросил у нее, стараясь придать словам шутливый характер: «Что вы видите на этом облачке, почему не сводите с него глаз?» — «Я вижу на нем, — ответила она, продолжая смотреть, — я вижу на нем то, что стоит передо мной уже много дней, месяцев, даже лет, когда светло и когда темно… плывет на облачке… висит на зеленой ветке… светится в темноте ночи…» Она говорила медленно и тихо, точно разговаривала сама с собой. Несмотря на хладнокровие, к которому располагает наша профессия, я, признаться, был растроган. «И что же вас так преследует?» — спросил я тем же шутливым тоном. «Это моя страшная… страшная… — начала говорить она и не кончила, вздрогнула, точно очнулась от сна, и, повернувшись ко мне, принужденно засмеялась. — Ах, доктор, — воскликнула она весело, но это была вымученная веселость, — чепуху я какую-то болтаю… заговариваюсь… Не слушайте вы меня… Я брежу, как во сне… У меня часто случаются сны наяву». И с лихорадочной поспешностью заговорила о чем-то другом. Что мог я заключить из нескольких обрывочных фраз? Лишь то, что она о чем-то сожалеет и тоскует, постоянно видит это перед глазами; этот образ живет в ее душе, и душа унесет его с собой… Навеки…