Начало времени (Ливанов) - страница 4

— А она зачем? Для красоты или для пользы? — спрашиваю я.

Мать молчит, задумалась о чем‑то своем. А может, и не знает, что сказать мне.

— Ласточки… Они, сынок, для радости… Все на свете живет для радости. И злые люди оттого и злые, что красоты не видят. И все кажется им: радости для них мало на свете…

А это — о ком? Не об отце ли?.. Ведь кроме отца, мать никто не обижает. Она сделалась задумчивой, и я больше пи о чем ее не спрашиваю. Мать вообще, заметил я, имела привычку — вдруг задуматься. И тогда опа вместо слов лишь крепко–крепко прижимала меня к себе. Иной раз слезу смахнет с ресниц. Минуту–другую мы так замираем без движения, затаив дыхание. Слышно лишь как сердце бьется; будто на двоих у нас одно переполненное счастьем сердце, вместившее одну и ту же тревогу, растроганность, нежность; одна и та же кровь бежит по нашим жилам, неся тепло жизни и любви. Выразительно, полно значения материнское молчание, озаренное грустной улыбкой приязни ко мне. Я смущенно — снизу вверх — смотрю на мать: доверчиво, с любовью, в тревожном ожидании.

— Не надо, мама… не плачь…

— Что ты, дурачок! Разве я плачу? Это — так. Слезы сами льются…

Я лежу на полатях, укрытый кожушком. Никак не уснуть. Однообразный, клокочущий, как при полоскании горла, храп лежащего рядом отца ничуть не занимает меня. Не ново и завывание ветра под стрехой, на чердаке, в печной трубе. Изредка где‑то далеко пролает собака, тут над голос ее оборвется, уносимый ветром, — точно замерзая на морозе. Когда горела лампада, все же веселей было засыпать. Но кончилось давно у нас конопляное масло, кончилось, как и кукурузная мука, из которой мать еще недавно варила в круглом чугуне пахучую, горячую и сытную мамалыгу. Ах, что за мамалыга! Желтая–желтая и крутая — не давалась даже острому складному ножу, который отец носит в кармане «на привязи». К ножу мамалыга прилипала, как смола. Зато как она покорно слушалась суровой нитки! Согнутые полудужьями руки отца мне напоминали лук, а натянутая нитка — тетиву.

Кончился зеленовато–розовый горох, за мутным и цельным окошечком каждой горошины которого, точно мышка в норке, жил, уютно скрючившись, золотисто–палевый жучок. И как он только туда забирался?..

Мать тянула до последнего — по горсти муки, чтоб забелить чугун затирки, полстакана пшена на тот же чугун кондёра. Он был до того жидким, что отец каждый раз угрюмо пошучивал: «Крупинка за крупинкой гонится с дубинкой». С маслобойки Терентия, где отцу иной раз пофартило поработать на подхвате (то у печи огромной жаровни, на которой томилось очищенное подсолнуховое семя, то у винтового пресса, с другими мужиками нажимая на две поврозь торчащие ваги), он приносил кругляки твердокаменной макухи. У меня кровоточили десны от впрессовавшихся в макуху остатков шелухи, но я грыз, грыз до одури макуху, дававшую смутную иллюзию сытости. Но куда хуже была конопляная макуха — она горчила, а нередко я корчился от страшной рези в животе. На всю жизнь потом голод примет облик и чувство этой горчащей конопляной макухи…