— Ось, железяка, а тэж поров и карактер мае! — говорит матери Олэна и щурит глаза в почти мистической задумчивости.
Матери особенно приятно слышать признание хоть каких‑нибудь достоинств за отцом. Репутация «непутевого» и «порченого мужика» ее мучает больше отцовского дармоедства, вспыльчивости и побоев. Глубоки, глубоки корни крестьянской чести!..
Мое появление на огороде не радует попадью Елизавету. Во–первых, я «топчусь», во–вторых, я не «по–людски» пролез через дыру в плетне, а в–третьих, самое главное — третье. О нем Елизавета не говорит, по это и так понятно: как бы я не увел мать! Ведь могу же я, в конце концов, захныкать, запросить есть.
Я смотрю на круглое и плоское лицо попадьи, на ее рыхлую, точно несколько кулей поваленных друг на друга, фигуру. Я ищу хоть отдаленное сходство с Леной и не нахожу. Неужели это — мама Лены?..
Услышав, что речь о моем походе в лес с Симоном, Елизавета облегченно вздохнула. «Пускай, пускай идет! Ему интересно будет!» — опережает она мать своим непрошеным благословением. Про себя уже Елизавета, наверно, смекнула: меня не будет — мать весь день у нее проработает. Ведь хоть в то время существовали аршины и десятины, сажени и фунты и, вероятно, целые системы мер и весов, труд все же измерялся по старинке, не выработкой, а «поденно», от зари до зари. «Нанялся — продался».
— Ладно, с Симоном я тебя отпущу, — говорит мать. Она ладонью промокнула пот со лба, по–свойски улыбается мне, расстегивает пуговку кофты и достает из‑за пазухи сверточек в лопушииом листке. «На, ешь», — говорит мать, выпростав из лопушиного листа кусок пирога с капустой и еще, кажется, со свиными шкварочками. Вот это пирог!
— А ты? — опомнившись говорю я матери, зная, что она отдает мне лучший кусок поповского обеденного угощения. «Я сыта, ешь, ешь, сыпок!» — берется мать снова за тяпку. Сколько раз святая материнская ложь успокаивала мою не слишком бдительную совесть!
Воздух розов, поповский сад, которым я возвращаюсь домой, весь залит этим розовым настоем. Только изредка, прорвавшись сквозь густые ветки сада, какой‑то луч, точно отраженный от зеркала, ослепительно впивается в глаза — и снова скрывается за ветку. А вот и наша хата. Но что это? Я не узнаю ее. Окошко все золотое! Это длится один миг, и золото исчезает, как тот слепящий глаза и прячущийся за ветку лучик. Я еще и еще раз пячусь назад по тропке поповского сада, чтоб продлить видение золотого окошка у нашего дома. И я не подозреваю, что эти прекрасные мгновения запомнятся мне на всю жизнь.
Я боялся, Симон застанет меня спящим, не разбудит и уйдет в лес без меня. К тому же меня мучили сомнения. Знал я эту препротивнейшую привычку взрослых: пообещать — и забыть. И даже не краснеют, усмехаются, когда чуть ли не со слезами обиды обличаешь их в вероломстве. Безответственная небрежность старших к детям иной раз доходит до цинизма. Ты плачешь, а они смеются. И ты же еще и «дурачок» притом!