Я задумался. Я хотел говорить, и рассказывать мне было нужно. Но я сейчас сообразил, что и рассказывать особенно нечего: все на моих ощущениях построено. А как их передавать станешь: ну, увидел… потом обратил… потом придумал… потом почувствовал.. Что знал я? Что Ванокин ее «вызвал», потому что «днями все решается». Но тогда нужно было и о Думчеве помянуть, а если и о Думчеве, то и…
— Не знаю я, как рассказывать. Может быть, и есть секрет, но я его не знаю. Нет, он есть, определенно, но… Видите ли, Ирина Аркадьевна, если честно говорить, то я с Мартой почти и не знаком. И когда она придет, то еще неизвестно, что я смогу… то есть, чем объясню…
Ирина Аркадьевна покачала головой, наполнила свой бокал, позабыв о моем, но на этот раз только пригубила.
— Ну ладно, не знаешь, так и не надо, — проговорила она медлительно, снова нараспев и думая о своем. — Жизнь такая. А скажи, — она подняла глаза и внимательно на меня посмотрела: — Твоя жизнь, она какая… была?
— Не знаю, — проговорил я задумчиво, но тут же, устыдившись, сказал бодро: — Да еще никакой особенной не было.
— Никакой особенной, — повторила она серьезно. — Но это неверно: всякая жизнь, что уже прошла, всегда особенная. Я знаю. Теперь знаю. А мы все вперед заглядываем, а впереди одни мечты: сбудутся, нет ли? Скорее, что нет. Все кажется — вот завтра особенное и настанет. А завтра ничего не настанет. Ничего — думаешь — послезавтра обязательно. Но то же и послезавтра. Так годы и идут. А потом хватишься: ни тебе «завтра», ни тебе «послезавтра» — одно сплошное вчера.
Она встала, подошла к окну, постояла так, спиной ко мне, погладила пальцами бархатистый листок комнатного цветка и — вдруг — быстрым движением пальцев надломила ветку; листок повис.
— Знаешь, — она медленно обернулась ко мне, — я теперь только во «вчера» и смотрю. И понимаю это. А все равно себе какое-то «завтра» придумываю. Видишь, — вот цветочками обложилась, халат этот надеваю, манеры соблюдаю, собачку свою не как-нибудь, а Мери назвала. И все я понимаю, что ширма это только, а все равно играю из-за ширмы. По привычке, знаешь. Вот я тебе сразу сказала, что одиночество вопиет. И слово-то такое отыскала. Замечаешь? А что я здесь живу? Чем? Мне бы не понимать ничего и ночами бы не думать. Вот Марта явилась вчера, так словно ее мне подарили. А ты вот пришел за ней. Да — за живой жизнью живая и тянется, а за неживой — ничего, нитка только оборванная.
Она вяло усмехнулась, повела по лицу рукой:
— Я тебе тут про искренность толковала и что правило у меня. Да что говорить — пустое. Вот Марта пришла — у нее горе, может быть, а мне — счастье. Не знаю, может, на пару дней всего, но ведь счастье! Во всяком случае развлечение. Ты не смотри так, что я про развлечение говорю, для меня развлечение — не забава. Так вот сидишь здесь, кажется, что до конца так и будешь, и вдруг — раз — и влечение куда-то. А к чужому горю — оно самое сильное. И не из радости, что другим плохо, а мне хорошо. Им — другим — им в движении плохо, а мне — в стоянии, в неподвижности то есть. Разница. Ты думаешь, почему я тебя этими словами… огорошивала. А потому, что нужной хочется быть. Уж не говорю — необходимой. Хотя бы нужной. Что же мне теперь, на улицу выйти, встать посередке и кричать: мол, если кому нужна, то отзовитесь, все, мол, готова совершить, что в силах и сверх того, только понуждайся во мне кто-то! А ребенок какой подойдет да спросит: «Вы что, тетя, тут стоите, вам плохо, вам врача вызвать?» — «Нет, — скажу, — не нужно мне врача, не нуждаюсь я в нем, а ты сам ни в ком не нуждаешься?» — «Нет, — скажет, — у меня мама есть». Да, так и скажет. Вас вот в семье сколько? Или один ты?