Однажды, в вагоне поезда, во время жестокой бессонницы, беседовали мы с попутчиком. Сидели в едва освещенном пустом коридоре на откидных стульчиках, склонившись голова к голове, и вполголоса говорили. Вернее, говорил он один, а я слушал. Был он молод, почти мне ровесник, двадцати шести — двадцати семи, примерно, лет, среднего роста, широкоплечий, с круглым лицом. И ничего в нем особенного не было, только глаза — ласковые и виноватые. Я смотрел в них, когда он говорил, и мне казалось, что он с этой виноватостью и родился и что это было уже в самом детском его взгляде, когда никакого выражения маленькому человеку иметь еще не положено.
Рассказ его получался открытым настолько, что в некоторых местах я вынужден был опускать глаза или внезапно оборачиваться на вдруг послышавшиеся мне сзади шаги. Мне кажется, что он этого не замечал, да и безразлично ему было, как я воспринимаю и какова степень допустимой откровенности с незнакомым совсем человеком. Впрочем, мы были с л у ч а й н ы е попутчики, а это в корне меняет дело.
Рассказывал же он мне о том, как не сложилась его семейная жизнь, и что, после четырех лет их брака, жена ушла от него, и что ушла она к другому, и что забрала их дочь, и что ему невыносимо трудно, и что он сейчас едет: «Да разве не все равно, куда я сейчас еду, если мне ехать некуда!»
О своей жене он плохо не говорил, напротив, как-то слишком простительно, и я подумал сперва, что в этом есть большая и заметная доля этакой самоуничижительной рисовки. Но потом я понял, что ничего такого нет и что он в самом деле любит свою такую жену и никак не может понять, отчего все так вышло. «Он, может быть, и хороший человек, — говорил мне мой попутчик про нового мужа, — но ведь мы прожили целых четыре года, и у нас дочь». «Эх, — хотелось ответить мне, — куда как много: целых четыре года. Здесь люди по пятнадцати лет…» Но это только сначала мне так хотелось сказать, а потом я устыдился того, что подумал.