Отсутствие телевизора тоже стандартно.
Так что же тогда не-стандартно?
Быть самим собой. Ни к кому и ни к чему не приноравливаться.
Не ты ли просил купить тебе узкие подтяжки? В широких ты был бы самобытнее. Равно как и в широких полотняных штанах.
Я счел за лучшее промолчать. Мне кажется, люди утратили способность рождать истину в споре. Не помню, чтобы у меня на глазах истина родилась таким старомодным способом.
Должно быть, мое молчание затянулось. Вдруг оказалось, что я сижу, понуро уставясь в пол, а Лариска стоит надо мной «руки в брюки» и смотрит на меня с таким видом, как будто ждет от меня ответа.
— Прости, задумался, — пробормотал я и потер лоб рукой.
Ты мне сегодня не нравишься, — грустно сказала Лариска. — Случилось что-нибудь?
Да что ты, ерунда, — поспешно ответил я и попытался улыбнуться. — Просто нашла какая-то хмарь. Со мной это бывает, ты же знаешь.
Да уж знаю, — со значением проговорила Лариска, походила еще немного по комнате и вдруг, быстро повернувшись ко мне, спросила: — Послушай, может быть, тебя уволили?
Это меня развеселило. Я встал, подошел к Лариске, обнял ее и сказал доверительно:
— Наоборот, меня выдвигают на соискание. Лариске моя шутка не понравилась. Она отстранилась, посмотрела на меня разочарованно, потом сказала:
— Ну что ж, носи в себе, если тебе так легче.
Не помню, каким образом, но мне удалось более или менее удачно закруглить разговор, и мы распределили обязанности: Лариска осталась штамповать сандвичи, а я отправился закупать то, что в этой компании принято было называть собирательным термином «жидкости».
19
Нет, в интуиции Лариске отказать было невозможно. Внешне я вел себя как обычно: с утра валялся в постели, пил злополучный кофе, старательно брился, не менее старательно одевался «перед выходом в люди», затеял даже пару добрых воскресных свар, а если и отключался, то не чаще и не дольше, чем в обычном состоянии. Но по каким-то неуловимым признакам Лариска сумела угадать внутреннее неблагополучие и наблюдала за мной, наверно, уже со вчерашнего дня. Теперь я понял, что и Аниту она запустила в наш разговор лишь для того, чтобы проверить вариант «другой женщины» и больше к нему не возвращаться. А раз на «другую женщину» я отреагировал нейтрально, то оставалась только работа: во всем остальном я был у Лариски на виду. Вот почему ее предположение, что я уволен, так меня умилило. При всей своей ревности к моей работе Лариска ее чуть ли не боготворила. Она считала, что моя работа уникальна по сочетанию мужественности и утонченности, техничности и гуманитарности. «Ты знаешь, что делаешь? — сказала она мне однажды. — Ты делаешь эпоху, понял?» Я ответил в том смысле, что делаю ее кустарно. Ох, как мы тогда сцепились! Лариска сказала мне, что всякий скепсис должен иметь границы, что человек, не уважающий свое дело, не уважает самого себя. А кроме того, что значит «кустарно», если в моем распоряжении целый парк вычислительных машин, может быть, самый мощный в Союзе? Я возразил тогда, что парк этот вовсе не в моих руках, как она себе представляет, а в руках Рапова, что совсем не одно и то же. На это Лариска ответила, что только такой идеалист, как я, ворочая основную работу, может оставаться в тени. Другой на моем месте давно бы... Но, видимо, все дальнейшее, что она собиралась сказать, плохо сочеталось с исходным тезисом «об эпохе», потому что Лариска сочла за лучшее замолчать. Мне оставалось только гадать, какие виды Лариска имеет на мою работу. И еще непонятно было, из чего Лариска заключила, что я «ворочаю основную работу». Я не ханжу: действительно, у себя дома я не обмолвился ни словом о том месте, которое я занимаю в отделе. Но, видимо, это как-то сквозило между слов, в паузах, в интонациях усталости... а Лариска читала мои интонации совершенно свободно, не тратя на перевод никаких усилий.