В нашей
семье в литературных
вкусах царствовал
максимализм,
прикрывавший
некоторое
невежество.
Поэтому от
Пушкина, Лермонтова
и Алексея
Константиновича
Толстого меня
вели прямо к
Некрасову-
Майкову-Фету
(тоненький
сборничек
"Стихи о природе"
— например,
"Мороз — Красный
нос"). А Ксения
Ивановна была
словно из другого
мира. Очень
добрая, чуть
ироничная и
невзрачная,
с янтарными
(мещанскими)
капельками
в ушах, она
бормотала-напевйла
все русские
жестокие романсы
и всех поэтов
от Полежаева
до Вертинского.
Эти ее стихи
и романсы производили
на меня такое
впечатление,
словно я после
жизни среди
статуй попала
вдруг в возбуждающее
общество живых,
кокетливых
женщин, может
быть, чуть
вульгарных,
но остроумных
и сердечных.
Когда нам вместо
игры хотелось
притулиться
к взрослому,
мы приходили
(особенно я
всегда тянула
Лену) в ее комнату
с креслами,
покрытыми
отглаженными
полотняными
чехлами, с
фарфоровыми
статуэтками
в ореховой
горке. Она подавала
нам на крахмальных
салфетках то,
что мы тогда
называли чаем,
и в двадцатый
раз (после моих
молений и Лениных
ворчаний)
декламировала,
чуть жеманничая:
Затянут
крепом тронный
зал. На всю страну
сегодня Народ
дает свой первый
бал По милости
Господней... И,
как всегда,
король там был
Галантен неизменно,
Он перед плахой
преклонил
Высокое колено...
У меня
— озноб по спине.
В самом
конце 44-го вернулся
отец Лены. К
тому времени
бабушка уже
солгала мне,
что мой отец
погиб на фронте,
а мама уже солгала
бабушке, что
дядя Вадя "пропал
без вести". В
дневных и ночных
снах мне снилось,
как я его, пропавшего,
нахожу...
Меня
пригласили
к "верхним
жильцам" на
семейное
торжество.
Спазм зависти
я встретила
возмущенно
и, действительно,
вскоре почувствовала
искреннюю
радость и возбуждение
— это подставила
плечо вся детская
классическая
литература,
предпочитающая
братство равенству.
К тому же воспитание
у нас было такое
идеалистическое,
что ненадолго
все вернувшиеся
с фронта отцы
показались
общими (это уж
пионерская
дудочка Гайдара,
столичного
крысолова).
Меня
принарядили,
и при тускло
загоревшемся
электричестве
я, в безумном
нетерпении,
но чинно, как
сиротка, поднялась
наверх. Сердце
ходило ходуном,
когда я пожала
руку немолодому
майору. Лицо
обманчиво-деревенского
склада (как у
Булгакова),
прямые белые
волосы, легко
падавшие на
прозрачные
глаза... Кожа
его быстро
краснела, и
напрягались
все жилы, когда
он смеялся,
курил и закашливался.
Пока
родственницы
из Тарховки
"сервировали"
стол майорским
пайком, Лена,
не похожая на
себя, возбужденно
рассказала
мне в маленькой
комнатке, что
отец был на
фронте не просто
майором —
комиссаром!
(А подать сюда
ляпкина-тяпкина
Полевого —
иконописный
комиссар, дарующий
мудрым словом
жизнь отчаявшимся...)