— Осмелюсь доложить вашей милости, — начал он, запинаясь в нерешительности перед каждым словом.
— Что такое? — спросил барин не оборачиваясь.
— Маланья просит, если милость ваша будет, дозволить ей вашей милости сказать одно слово.
— Когда нужно будет, позову, — отрывисто возразил барин.
Однако Михаил Иванович между тем расхрабрился:
— Осмелюсь доложить, прежде чем в подмосковную за языком ехать, здесь бы того человека поискать.
— Я сказал: если Петрушка завтра у вечеру не узнает, в солдаты его, — заявил барин, раздумчиво пощипывая бакенбарды.
Разумеется, можно было и с тем, что есть, ехать к шефу жандармов, графу Бенкендорфу [12], и рассказать ему, что какой-то негодяй осмеливается подкупать челядь в его доме, чтобы беспокоить его анонимными письмами. Этого вполне достаточно, чтобы учредить тайный надзор над бродягами и подозрительными личностями, шатающимися по набережной Мойки, близ дома Воротынцева, и таинственный доброжелатель, если только он еще не успел удрать из Петербурга, исполнив свою миссию, будет изловлен, это уж непременно, тогда первый допрос ему будет учинен Третьим отделением [13], а не Александром Васильевичем, а этого-то именно и желал избегнуть этот последний.
«Подождем до завтра», — решил он про себя и, повернувшись к камердинеру, сказал, что тот может идти.
Оставшись один, Александр Васильевич прошелся еще несколько раз по комнате, а затем сел в глубокое с высокой спинкой кресло перед бюро и задумался.
Был седьмой час вечера, но длинный весенний день еще не близился к концу. Кабинет выходил окнами на запад, и косые лучи заходящего солнца, пронизываясь сквозь голые ветви деревьев у самых стекол, ложились сверкающими световыми пятнами на предметы, раскиданные в беспорядке на бюро, золотили мраморные и бронзовые бюсты, которыми оно было уставлено, бумаги, книги и письменные принадлежности сверкали в бронзовых инкрустациях, искусно вделанных в дерево черного старого дуба. Портфель, вынутый из секретного ящика, лежал открытым перед Александром Васильевичем. Занятый своими думами, он забыл вложить в него вынутую бумагу и спрятал его обратно туда, откуда он его взял.
Кругом было совсем тихо, опустевший дом точно вымер. Праздничный звон колоколов, достигавший сюда сквозь двойные рамы вместе с гулом толпы, гуляющей по улицам, напоминая отдаленный шум волнующегося моря, навевал Воротынцеву на память давно забытые картины и будил в его душе давно заглохшие ощущения.
Та, что умерла в Яблочках, Марфинька! Как живая вставала она теперь перед ним такой, какой он видел ее в последний раз, двадцать с лишком лет тому назад, во всей своей наивной, безыскусственной прелести.