Дневник (Гомбрович) - страница 12

И так далее. Из того же самого металла? Это, пожалуй, не слишком удалось Лехоню. Поскольку сам материал, из которого сделана наша литература, — другой. Сравнивать Мицкевича с Данте или с Шекспиром то же самое, что сравнивать фрукт с вареньем, натуральный продукт с продуктом переработанным, луг, поля и деревню с городом, сельскую душу с душой городской, окруженной людьми, а не природой, начиненной знаниями о мире рода человеческого. Так был ли Мицкевич меньше Данте? Если уж мы пустились в подобные измерения, то скажем, что он смотрел на мир с приглаженных польских возвышенностей, в то время, как Данте был поднят на вершину громадной горы (сложенной из людей), с которой открываются другие перспективы. Данте, может, и не был «столь велик», но был выше поставлен, потому он и выше.

Но довольно об этом. Меня больше занимает старосветскость метода и бесконечные перепевы бодряческого стиля. Когда Лехонь с гордостью упоминает, что Лотреамон «ссылался на Мицкевича», усталая мысль моя извлекает из прошлого массу гордых открытий, подобных этому. Сколько же раз то один, то другой, может, Гжимала или Дембицкий, демонстрировали urbi et orbi[7], что мы не лаптем щи хлебаем, поскольку «Томас Манн счел „Небожественную“[8] великим произведением или „Камо грядеши“[9] было переведено на все языки». Таким вот сахарком мы давно подбадриваем себя, подслащивая жизнь. Но я хотел бы дождаться той минуты, когда народ, как кормленный сахаром конь, цапнет зубами сладкую руку лехоней.

Я понимаю Лехоня и его начинание. Это прежде всего патриотическая обязанность, если принять во внимание исторический момент его вынужденного пребывания на чужбине. Это роль польского писателя. А во-вторых, он наверняка в определенной мере верит в то, что пишет, повторяю — «в определенной мере», поскольку это истины того рода, что требуют много доброй воли, и, естественно, в том, что касается «конструктивности» — это выступление конструктивно и на сто процентов позитивно.

Хорошо. Однако мое отношение к данному вопросу другое. Как-то случилось мне участвовать в одном из тех собраний, посвященных взаимному польскому подбадриванию и поднятию духа… где, отпев «Присягу»[10] и отплясав краковяк, приступили к слушанию докладчика, который славил народ, ибо «мы дали Шопена», потому что «у нас есть Кюри-Склодовская» и Вавель, а также — Словацкий, Мицкевич и, кроме того, мы были оплотом христианства, а Конституция Третьего Мая[11] была очень передовой… Докладчик объяснял себе и собравшимся, что мы — великий народ, но это, возможно, уже не возбуждало энтузиазма у слушателей (которым был известен этот ритуал — они принимали в нем участие как в богослужении, от которого не приходится ждать сюрпризов), но, тем не менее, было принято со своего рода удовлетворением, поскольку тем самым был отдан патриотический долг. Я же ощущал этот обряд как адское наваждение, это национальное богослужение становилось чем-то сатанински-издевательским и злобно-гротескным. Поскольку, возвеличивая Мицкевича, они принижали себя, восхваляя Шопена, показывали как раз то, что не доросли до него, а, предаваясь любованию собственной культурой, обнажали свой примитивизм.